Глава десятая

Оглавление

Лист для никого

Глава 10

Глава десятая

*

Назад в Балмору мы вернулись через два дня, и город встретил нас так, будто мы никуда и не уезжали: той же серостью, той же свинцовой рекой, той же тихой враждой за каждой вынужденной улыбкой. Только в «Южной стене» стало одним голосом меньше — и эта тишина на месте Серэновых песен была слышнее всякого шума.

Восену я отдал его долг — выигранные Шаашем дрейки. Старик пересчитал их, кивнул, убрал и поблагодарил так буднично, что я понял: дело было не в деньгах. Он просто хотел убрать нас с Шаашем из города на пару дней, пока Каммона Тонг искала, на ком сорвать злость за Серэна. Берёг. Он всех нас берёг, старый Восен, и от этого мне делалось только хуже — потому что я-то берёг от него правду.

А берёг он себя всё хуже. За те два дня, что нас не было, он будто состарился ещё на десять лет. Под глазами залегла чернота, руки подрагивали, спал он теперь урывками. Раз я застал его сидящим над пустым столом — не над краденым, просто над пустым, — и он смотрел в стену с таким лицом, будто видел там что-то, чего не видел я. «Дурные сны, травник, — сказал он, перехватив мой взгляд. — Снится, будто меня кто-то зовёт. По имени. А я будто и рад идти». И засмеялся, чтоб я не пугался. Я не испугался. Я просто не знал тогда, чего пугаться.


Пелли тоже переменился.

Он всё так же ходил «на дело», всё так же возвращался с чужими кошельками, но что-то в нём надломилось после Серэна — или, как я понял много позже, не после Серэна, а после того проулка и двух узколицых. Он стал пропадать в неурочные часы и возвращаться с виноватыми глазами; вздрагивал, когда при нём поминали тот берег; а раз, когда Дралора при всех спросила, где это он шляется, покраснел и соврал так неумело, что я подивился, отчего никто не заметил.

Я заметил. Но я был занят. У меня в кармане лежал гладкий деревянный жетон, и он жёг мне ногу сквозь штанину днём и ночью, и за этим жжением я проглядел чужую беду — как Восен за своими снами проглядел мою. Так у нас в доме и повелось: каждый так пристально берёг свою тайну, что переставал видеть соседа.


Одна Дралора, кажется, что-то чуяла. Она вообще чуяла больше, чем говорила, — а говорила и так немного.

— Ты задумал глупость, травник, — обронила она как-то походя, не отрываясь от ножа, который точила без всякой надобности. — У тебя лицо человека, который вот-вот её сделает. Я такие лица знаю. Сама с таким хожу полжизни.

— С чего ты взяла?

— Лечишь хорошо, врёшь скверно. — Она подняла глаза, и в них, против обычного, не было насмешки. — Не знаю, что у тебя на уме. Но соберёшься помирать — скажи хоть кому. Глупо помирать молча. Я пробовала. Не понравилось.

И снова уткнулась в нож. Это, кажется, был у Дралоры предел нежности, — а я, дурак, не понял тогда, чего ей это стоило: что суровая эта женщина, не верящая ни во что, вдруг дала себе труд за меня испугаться.


С Шаашем мы об этом не говорили, пока он сам не начал.

— Ты решил, — сказал он мне на третий вечер. Не спросил. Мы сидели на крыше дубильни, куда я лазил, когда не спалось, и смотрели, как над рекой зажигаются редкие огни. — Я тебя знаю, травник. Ты с того кабака в Хла Оад ходишь, как человек, который всё уже решил, только сам себе ещё не признался.

— А если и решил?

Шааш долго молчал, что было на него не похоже.

— Шааш тоже однажды решил, — сказал он наконец, тихо, без всегдашней усмешки. — Давно. Был один караван — не этот, другой, таких на свете без счёта. И Шааш полез. Увёл половину. А половину не успел. — Он помолчал. — Вот тех, кого не успел, Шааш и считает по ночам. Я думал, ты заметил. Каждое имя — это тот, кого я хотел спасти и не спас. Знаешь, травник, что хуже, чем не лезть вовсе? Полезть — и не дотянуться. После этого имена не кончаются никогда.

— И всё равно ты тогда полез.

— И всё равно полез, — согласился он. — Потому что иначе не смог бы после смотреть на себя в воду. — Он повернулся ко мне, и глаза его в темноте были совсем не весёлые. — Я не отговариваю. Я хочу, чтоб ты знал цену заранее. Полезешь — может, кого и вытащишь. А может, прибавишь себе имён для ночного счёта. И всё это притащишь к нашему дому за шкирку — как тогда кота из той дыры.

Мы посидели ещё. Внизу, в «Южной стене», кто-то невпопад затянул было песню — и осёкся, вспомнив, что петь теперь некому.


Решил я окончательно из-за котёнка.

Глупо, наверное. Но вышло так. В ту ночь я не спал, сидел над спящим маленьким — он отъелся за зиму, раздобрел, спал кверху лапами и во сне сучил ими, будто за кем-то гонялся, — и думал о караване. О «партии». О «живом товаре». Слова-то какие гладкие, удобные: за ними не видать лиц.

А потом я представил, что в той цепи, бредущей через броды к Сурану, идёт такой же вот котёнок. И такая же Дзара, что ведёт его не из родства, а из упрямого нежелания дать миру отнять ещё и это. И такой же безъязыкий Деек с зажатой в кулаке травинкой. Идут — мимо Балморы, мимо тёплой моей жаровни, мимо сытого спящего кота, которого я выторговал у судьбы для себя одного. А я, который сам прошёл этой цепью, который всё про неё знаю, — я буду сидеть и греть в рукаве восковой лист, потому что мне, видишь ли, страшно.

Страшно мне и было. Очень. Но есть, оказывается, вещи, которые не дают спать сильнее страха.

К утру я решил.


Лодочника с серьгой я отыскал на пристани через день — он будто и не сходил никогда с того места, где сидел и чинил сеть. Я молча показал ему гладкий деревянный жетон. Он так же молча оглядел меня с ног до головы, отложил сеть и кивнул в сторону лодки.

Кассию я думал увидеть в каком-нибудь потайном месте, за семью замками. А она ждала меня в обычной рыбацкой хижине на отшибе, одна, и чинила — подумать только — сапог. Подняла глаза, увидела жетон у меня в руке, и ни тени удивления не было на её обветренном лице. Будто знала с самого начала, что я приду. Может, и знала. Она вообще, кажется, знала про людей больше, чем им бы хотелось.

— Значит, надумал, — сказала она, откладывая сапог. — Садись. Рассказывай, что слышал.

Я рассказал. Про броды у болот, в обход постов. Про Суран и торг. Про слепую ночь — а до неё оставалось всего ничего. Про ленивый голос во главе всего.

Про сами броды надо, пожалуй, сказать отдельно, иначе непонятно, отчего всё вышло именно там. Одай, выйдя из Балморы, идёт на юго-запад, мимо плато, и у Горького берега берега свои теряет вовсе: вода расходится по топи, стоит прудами да старицами, и там, где в сухую пору отмель по колено, после дождей — по грудь. Тропа тех, кто ходит мимо дорог, идёт по цепочке таких отмелей — их и зовут бродами.

Мосты, положим, на реке есть. Выше, в Балморе, где река делит город надвое; ниже, у Шалковой яичной шахты; да ещё висит верёвочный, у поворота на Хла Оад, — шаткая дрянь в один шаг шириной, на такой ступишь вдвоём и уже качает. По верёвочному цепь в полсотни голов, с поклажей да с гуарами, не проведёшь при всём желании. А у прочих мостов, буде понадобится, садится кто надо и считает проходящих: мост — он ведь тем и хорош, что мимо не пройдёшь, и тем и плох. Оттого живой товар и водят болотом, вброд, где ни вехи, ни карты, ни стражника, — сторожить топь дураков нет. За то броды и прозвали слепыми. Ходят ими те, кому к мосту нельзя: контрабандисты с Хла Оада, скупщики краденого да работорговцы, что гонят цепь на восток, к Сурану, мимо всяких имперских бумаг.

Кассия слушала не перебивая, и лицо её делалось всё жёстче.

— Вунал, — сказала она, когда я кончил, и я вздрогнул: она знала имя. — Знаю такого. Новый человек Дрена, поставлен на южную торговлю. Жаден, осторожен и оттого опасен вдвойне. — Она побарабанила пальцами по колену. — В лоб перехватить караван мы не можем, травник. Нас мало, и мы не солдаты. Такие дела кулаком не делаются.

— А как делаются?

— Тихо. — Она впервые чуть улыбнулась. — На бродах караван растягивается и слепнет: кругом туман, топь, не до того, чтоб считать по головам каждую ночь. Нужно знать точную ночь и точный брод. И нужен кто-то, на кого стража не глянет дважды, кто пройдёт к самой цепи и не подымет тревоги. Лекарь, скажем. Который бредёт мимо по своим лекарским делам.

Я молчал. Вот, значит, зачем ей был нужен именно я. Не глаза мои даже — лицо. Лицо безобидного травника, которому всюду открыта дорога.

— Я не воин, — сказал я.

— Воины мне без надобности, — ответила Кассия. — Мне надобен тот, кто однажды сам шёл в этой цепи и не разучился из-за этого спать. Такие редки, травник. Такие на вес золота.

— И всё же, — сказал я, — нас двое. Лекарь да женщина, что чинит сапоги. Этого мало, чтоб увести полсотни человек из-под носа у Каммона Тонг.

— Нас не двое. — Она спокойно вернулась к сапогу. — У Ламп есть руки и на болотах, и в Суране, и даже среди тех, кто водит караваны: не все они звери, иные просто едят. Драться тебе не придётся. Придёшь к цепи лекарем — осмотреть «товар», чтоб не дох в дороге, такое купцы дозволяют, — и оставишь в нужных руках нужные вещи. Нож. Слово. Знак. Остальное сделаем мы — тихо и порознь, на трёх бродах разом, чтоб они не поняли, откуда убыло. Хороший пастух не считает овец. Считает плохой. А Вунал, ты сам слышал, велел не считать — спишут на дорогу. Вот мы ему эту дорогу и устроим.

Я смотрел на неё и думал, что она опаснее любого Вунала — спокойной, выношенной опасностью человека, который давно решил, на что положит жизнь.

— Почему ты этим занимаешься? — спросил я. — Ты имперка. Тебе-то что за дело до данмерских рабов?

Она помолчала.

— Мой дед был легионером. Брал этот остров под Империю. И рассказывал внукам красиво: про порядок, про закон, про то, как мы несём дикарям мир. А мир, что мы принесли, вышел такой: данмеры как держали рабов, так и держат — только теперь под имперской печатью и с имперского дозволения. Я выросла на дедовых сказках, травник. А после увидела цепь. — Она дёрнула дратву. — Кто-то должен платить по дедовым счетам. Больше некому. Вот и плачу.


Домой я возвращался в сумерках, берегом реки, и нёс в себе уже не одну тайну, а целых две.

Я и прежде прятал от своих, кто я и кого привёл за собой. Теперь к этому прибавилось второе: что я, лекарь «Южной стены», за спиной у Восена — которому обязан крышей, листом и самой возможностью звать себя человеком, — сговорился с имперскими Лампами идти против дреновой работорговли. То есть против Вунала. То есть против тех самых, с кем у нас и так война. Восен ясно сказал: не лезь. А я лез — и собирался лезть глубже некуда.

Я говорил себе, что молчу ради них же. Что, прознай Восен, он либо запретит, либо ввяжется сам и положит своих там, где хватило бы и одного меня. Звучало, как всегда, почти убедительно.

Но в глубине я знал правду, и правда была некрасива: я снова выбирал молчание. Не потому, что так лучше для других, а потому, что так привычнее мне. Молчать. Грести в одиночку. Не доверять до конца даже тем, кто зовёт тебя своим. Всё та же моя старая рана — только теперь я звал её совестью и почти собою гордился.

До слепой ночи оставалось девять дней.

Я считал их — как Шааш свои имена, как Беем-Джа свои гребки до Дерева. И не знал ещё, что, пока я считаю дни до чужого каравана, дома у нас тихо копится своя беда. Пелли в тот вечер опять не пришёл ночевать. И опять никто, кроме меня, не заметил. А я — заметил, да отвернулся.

У меня были дела поважнее. Так я тогда думал.


Оглавление книги

Настройки чтения

МузыкаАтмосферный эмбиент, привязан к главе
ПодсказкиПунктир под лорными терминами
ИллюстрацииКартинки внутри глав
Размер шрифта
Тёмный режимТёплый угольный фон