Глава 7
Глава седьмая
*
Зима в Балморе — это не снег. Снег здесь видали разве что во сне. Зима — это серость: небо опускается на крыши, Одай делается свинцовым, пепел с горы мешается с моросью и липнет к лицу, и весь город кутается в одну большую сырую тряпку и ждёт, когда это кончится.
С моей тайной про Вунала я прожил всю ту серость, и она оказалась на удивление удобной соседкой — тихой, нетребовательной, всегда под рукой. Я носил её, как носят камешек в сапоге: привыкаешь и почти не хромаешь. Сказать Восену я так и не собрался. Всякий раз, как подворачивался случай, я открывал рот — и закрывал обратно, потому что за «я знаю человека Дрена» неминуемо шло «а откуда ты его знаешь», а за этим — вся моя плантация, весь мой пепел, весь я. Проще было молчать. Молчать я умел лучше всего.
Пелли после той ночи притих. Воровать не бросил — куда там, — но стал оглядываться, и смех его сделался на полтона тише. Я как-то спросил, помнит ли он, что слышал тогда за стеной. Он посмотрел на меня честными круглыми глазами и сказал: «Ничего я не слышал, травник». Слишком быстро сказал. Мы оба знали, что врёт. И оба сделали вид, что нет. В нашей семье это было что-то вроде вежливости.
Жили, впрочем, не одной тревогой. Котёнок к зиме отъелся, обнаглел и завёл привычку спать у меня на груди, придавливая её, как маленький тёплый камень, — и я, засыпая под это мурлыканье, иногда ловил себя на чудовищной, стыдной мысли, что мне почти хорошо. Шааш по-прежнему проигрывал в кости всё, что заводилось, и по-прежнему утверждал, что вот-вот подвернётся «оказия для маленького», в которую уже не верил ни он, ни я. Дралора однажды, расщедрившись на целых три слова кряду, сказала, что я «не худший из людей». Я потом дня два ходил гордый, как мальчишка.
А ещё к той зиме маленький разговорился. Раньше он молчал, как молчат битые звери, — а тут оттаял и пошёл наверстывать: тыкал лапой во всё подряд и спрашивал без умолку. «А это что? А зачем? А почему травник грустный? А почему у Дралоры нож? А почему, а почему, а почему».
Обычно я отвечал. В ту ночь — не смог. Я не спал третьи сутки, камень в сапоге сделался с гору, и когда над самым ухом в сотый раз затянулось «а почему-у-у», я рявкнул, резко, не своим голосом:
— Помолчи! Дай хоть минуту тишины!
Котёнок осёкся. Глаза стали круглые, перепуганные — те самые, плантационные, из первого дня. Он не заплакал — он так и не выучился. Просто сполз с лавки и ушёл спать к Пелли, не оглянувшись.
А я остался с тишиной, которой только что так хотел. Она оказалась хуже всякого «почему».
Наутро я молча отдал ему свою долю сладкой лепёшки. Он так же молча взял. Это у нас и значило «прости».
А ближе к середине зимы у Восена завёлся новый заказчик.
Я узнал об этом, потому что часть работы перепала мне. Заказчик был из тех, кого не видно: он не приходил в «Южную стену», не называл имени, и даже Восен, по-моему, знал о нём немного. Зато платил чисто и щедро — и не затёртыми местными дрейками, а полновесными имперскими септимами, той же монетой, только зовут её по-имперски, — без торга, а просил за это вещи мелкие и странные. Отнести запечатанный свёрток туда-то. Постоять на углу и приметить, кто войдёт в такой-то дом. Послушать, о чём толкуют у воды, когда снизу по Одаю поднимаются лодки контрабандистов с Горького берега. Ничего не красть. Просто смотреть да носить.
— Слепая работа, — определил Шааш, который на такие вещи имел нюх. — Заказчик не хочет, чтоб ты понимал, что делаешь. Оно и к лучшему, травник: чего не знаешь, того с тебя и не вытрясут. — Он подумал и прибавил уже без улыбки: — Но за слепую работу так щедро платят не за красивые глаза. Кому-то ты роешь яму, сам того не видя. Молись, чтоб не себе.
Одну такую слепую работу мы делали вдвоём с Шаашем — велено было послушать у воды, когда снизу поднимутся лодки. Мы устроились в портовом кабаке у самой воды, где пахло рыбой, смолой и квамой, взяли по кружке дрянного мацта и стали слушать, делая вид, что играем в кости. Точнее, играл Шааш, а я делал вид, что мне это интересно.
— Гляди и учись, травник, — приговаривал он, тасуя костяшки. — Лучшая личина для того, кто слушает, — тот, кто по всему видать занят только собой. При дураке, который проигрывает, никто не таится.
И впрямь — при «дураке, который проигрывает», не таился никто. Под чужой пьяный гомон мы выслушали много лишнего: кто кому должен, чья жена с кем, какой караван и когда. А под конец — и то, ради чего нас, должно быть, и посадили. Двое данмеров за соседним столом, понизив голос, толковали про «груз, что придёт с юга не морем», про то, что «в этот раз товара больше обычного» и что «серджо велел убыль не считать — спишут на дорогу». Я понял, о каком товаре речь, раньше, чем додумал. Живой товар. С плантаций. Тот самый.
Шааш, не переставая улыбаться и греметь костями, под столом наступил мне на ногу — молчи, мол. Я и молчал. Мы досидели, доиграли, Шааш для виду спустил последний дрейк — и мы ушли, унося в головах чужой секрет, за который кто-то заплатит. Я тогда ещё думал, что не мы.
Кому я нёс этот секрет в запечатанном свёртке и зачем сухому имперцу со скумой в крови знать про дреновых рабов — я не понимал. Понимать было не моё дело. Моё дело — смотреть да носить.
Раз меня послали отнести один из тех свёртков — в неприметный дом в верхнем конце города, где доживают отставные имперские служаки на половинном жалованье. Открыл мне сухой жилистый человек неопределённых лет — из тех, про кого не скажешь, сорок ему или шестьдесят. С виду обычный старый солдат: поджарый, жёсткий, с цепким взглядом и нездоровой желтизной в белках, какая бывает у тех, кто дружит со скумой. По кварталу его, я слышал, так и звали — «тот скума-едок из верхнего дома», и всерьёз не принимали.
Зря, как выяснилось потом. Но это потом.
Свёрток он принял, не вскрывая. И вдруг задержал меня в дверях ленивым, будто от скуки, вопросом: не приметил ли я по дороге чужаков? Новых лиц? Кого-нибудь, кто сошёл бы недавно с корабля и спрашивал дорогу? Я ответил, что чужаков в Балморе как пепла. Он улыбнулся одними глазами, сунул мне лишний дрейк «за труды» — и закрыл дверь. Странный старик. Я забыл о нём раньше, чем дошёл до моста.
А на мосту я и встретил того, о ком он, должно быть, и спрашивал.
Оборванец — чужак, явно только что с дороги, в дешёвой казённой рубахе, какие выдают в Сейда Нин тем, кого выпускают с тюремного корабля. Он стоял посреди моста, вертел в руках клочок бумаги и озирался с тем растерянным видом, с каким озираются люди, которых жизнь только что высадила в незнакомом месте и велела как-то дальше жить. Увидев меня, шагнул навстречу.
— Не подскажешь, добрый человек… Кая Косадеса ищу. Сказали — имперец, живёт в верхнем конце. — Он замялся и добавил то, что ему, видно, тоже сказали: — И будто бы скуму употребляет.
Я махнул рукой в ту сторону, откуда только что пришёл, и объяснил, как найти. Оборванец неловко поблагодарил и побрёл через мост, а я пошёл своей дорогой, думая мельком: надо же, у сухого старика, выходит, есть имя. Имя мне не сказало ничего. Имена вообще редко говорят что-нибудь, пока не станет поздно. Через минуту я уже думал о другом — о том, что котёнок опять кашляет и что у Дралоры вышла вся мазь.
Я не запомнил его лица. Кто ж тогда запоминал такие лица. Я ведь не знал — да никто ещё не знал, — что этот растерянный оборванец в казённой рубахе, спрашивающий дорогу к наркоману, очень скоро перевернёт весь остров вверх дном: и богов, и Красную гору, и всё, что под ней. Что имя, которого у него тогда не было, станут потом писать на стенах храмов. Я просто показал ему дорогу к старику и пошёл лечить кашляющего кота.
Так оно обычно и бывает с великими делами. Они проходят мимо тебя, спрашивая, как пройти. И ты показываешь — и забываешь.
Была той зимой и другая хворь, которой я лечить не умел.
Восен спал всё хуже. Я уже не списывал это на больные ноги. Раз я застал его глухой ночью у стола: он сидел прямой, с открытыми глазами, и шептал — мерно, как читают молитву, только слова были не молитвенные. «Он спит, но проснётся. Он спит, но проснётся». Я тронул его за плечо; он вздрогнул, очнулся, посмотрел на меня, не узнавая, потом узнал и через силу улыбнулся: «Сны, травник. Дурные сны. К старости боги делаются болтливы». И больше ни слова.
А вскоре на пристани я снова наткнулся на того докера — помните, что жаловался, будто его зовут во сне куда-то вниз, под землю. Он переменился до неузнаваемости: высох, пожелтел, глаза провалились, и говорил теперь сам с собой. В бормотании мелькало что-то про «дом», про «спящего», про то, что «скоро всем воздастся». Я хотел подойти — он шарахнулся и сгинул в толпе. Через неделю сказали, что пропал совсем. В Рабочем квартале люди пропадали и без всякой мистики, так что никто и не охнул. Никто, кроме меня.
Я начинал чуять под этой серой зимой что-то ещё. Что-то, что не лечится ни корнем, ни ступкой, ни даже золотом слепого заказчика. Что-то, что спит — но проснётся.
А над всем этим тлела война.
После той ночи с Пелли Каммона Тонг будто что-то почуяла. Их сделалось больше на нашем берегу: то один, то другой данмер с холодными глазами проходил мимо «Южной стены», считая входы и выходы — в точности так, как считал когда-то Шааш закованный караван. Дралора ходила злее обычного и точила нож не для виду. Восен помрачнел.
— Готовится что-то, — сказал он раз, глядя в окно на серую улицу. — Чую нутром. Они так не ходят без нужды.
И накаркал.
Через несколько дней Каммона Тонг показала зубы. Не нам напрямую — пока ещё по правилам, — а одному из старых Восеновых скупщиков с нашего берега, что брал у наших краденое. Лавку его разнесли средь бела дня, самого избили так, что я потом два вечера собирал его по кусочкам, а на двери углём вывели данмерский знак — из тех, что значат: «это наша улица, н'вахи». Предупреждение. Вежливое, по здешним меркам, — могли бы и зарезать.
Я перетягивал скупщику сломанные рёбра, а он, шипя от боли, всё повторял одно: что времена пошли не те, что прежде хоть какой-никакой уговор держался, а теперь «у них за рекой завёлся новый, голодный, и старого уговора знать не хочет». Я возился с его боком и старался не выдать лицом, что знаю, как зовут этого «нового, голодного».
Вернувшись, я застал «Южную стену» притихшей и злой. Дралора чистила и без того чистый клинок. Пелли впервые на моей памяти не балагурил — сидел в углу, обняв котёнка, и смотрел в стену совсем не по-детски. А Восен собрал стариков и долго о чём-то совещался вполголоса, и видно было, как ему тяжело: он-то помнил прежние войны и знал, чем такое кончается.
Я не понимал одного — и спросил Восена прямо: почему их никто не остановит? Где стража, где закон, где Империя, в конце концов?
Восен поглядел на меня, как смотрят на ребёнка, спросившего, отчего нельзя достать луну.
— Закон, травник. — Он усмехнулся в седую щетину. — Балмора — город Дома Хлаалу. А Каммона Тонг — это и есть Хлаалу, только та его рука, которую за столом не показывают. Хлаалу торгует, улыбается Империи, подписывает с ней бумаги, а Каммона Тонг режет тех, кого через бумагу не зарежешь. Одно без другого тут не живёт.
— А Империя?
— А Империя, сынок, далеко, в Эбонхарте, и до нашего берега ей дела меньше всего. Имперцу что данмер, что вор, что мы с тобой — всё на одно лицо: дикари, которых терпят, пока с них капает налог. Прислали солдат, поставили храмы своему дракону — и сидят, зажав нос. — Он покачал головой. — Был бы тут Дом Редоран вместо Хлаалу, те хоть режут в лицо, по своей суровой совести. А Хлаалу режут с поклоном и из-за угла. Редоран за это Хлаалу презирает, Хлаалу Редоран — за спесь; храмовники не терпят Империю, Империя — храмовников, и все вместе не любят нас. Вот тебе вся Балмора. Бедный город, говоришь? Бедность тут — самое честное, что есть. А под ней — все друг друга тихо ненавидят и улыбаются через силу.
Я слушал и думал, что прежняя моя жизнь в Хай Роке была хоть проще: там знаешь, кто враг. А здесь враг улыбается тебе из-за стойки, кланяется на мосту, подливает мацта — и поди угадай, когда он решит, что ты лишний.
— Не лезь, травник, — сказал он мне после, перехватив мой взгляд. — Ты лекарь. Твоё дело латать, не воевать. Воевать будем мы. — Он невесело усмехнулся. — Тебя в эту яму я не потащу. Хватит с тебя и того, что ты уже с нами.
Я молчал. Я-то догадывался, что́ готовится — и кто за рекой раздаёт приказы ленивым голосом. Камень в сапоге сделался тяжелее, но я носил его и носил, и говорил себе, что молчание — тоже способ беречь тех, кого любишь. Что скажи я сейчас — Восен потащит наших мстить за обиду, которой ещё нет, и я же первым кого-нибудь похороню.
Так я себе говорил. И сам почти верил.