Глава 2
Глава вторая
*
Новых невольников поселили в дальнем бараке, и среди них был котёнок.
Так я звал его про себя — каджитский детёныш, года четыре, с такой же полосой, как у Шааша, и с такими же узкими испуганными глазами. Он держался за подол одной из каджиток — не матери; мать, я узнал после, осталась где-то на дороге от Эбонхарта. Он не плакал. Это было хуже всего. Четырёхлетние не должны уметь не плакать.
Я старался на него не смотреть. У меня, как вы помните, хорошо выходило не смотреть. Но всякий раз, поднимая глаза от борозды, я находил его взглядом — и всякий раз внутри проворачивалось что-то ржавое.
Каджитку, к чьему подолу он прирос, звали Дзара. Ему она была не мать и не родня — просто на той страшной дороге от Эбонхарта взяла осиротевшего детёныша под крыло: не из родства, а из упрямого нежелания дать миру отнять ещё и это. Сама изжёванная дорогой, с потускневшей шерстью и злыми от усталости глазами, она шипела на всякого, кто подходил к котёнку ближе, чем ей хотелось, — и на меня в первые дни шипела тоже. Я не лез. Я знал этот сорт злости: так злятся не на тебя, а на собственный страх не уберечь.
Оттаяла она не вдруг. Однажды у котёнка загноилась ссадина на лапке, и я, не спрашивая, промыл её и перевязал; Дзара смотрела своими злыми глазами, как я это делаю, а когда я закончил, впервые не зашипела — только хрипло уронила: «Хорошо». Одно слово. Но с того дня она перестала видеть во мне врага.
Деек нашёл его раньше меня. Не знаю, как два детёныша на каторге находят друг друга, — должно быть, по тому же чутью, по какому находят друг друга две собаки в чужом дворе. Аргонианский мальчишка молча сел рядом с котёнком, молча поделился половиной своей лепёшки, и так же молча они стали держаться вместе — чешуйчатый и полосатый, безъязыкий и онемевший от страха. Смотреть на них было и сладко, и невыносимо. Я ловил себя на том, что считаю их обоих своими, хотя не имел на это ни малейшего права.
— Двоих пригрел, травник, — заметил как-то Лукан, проследив мой взгляд. — Гляди. Тут привязываться — всё равно что долги копить. Чем больше у тебя, тем больнее платить.
— Знаю, — сказал я.
— Знаешь, а делаешь, — хмыкнул он. — Все вы такие по молодости. Я тоже был.
Дни шли, и новенькие втянулись в общий ход, как втягивается всё живое: не потому, что смирилось, а потому, что иначе колотушка.
Работа в полях была не хитрая, но злая своей долготой. Тех, кого отряжали в яичные шахты выносить квамьи яйца, я потом отхаживал от изнеможения — от возни с квамьими рабочими накатывает слабость, мышцы делаются как мокрая тряпица; но в шахты гоняли других, а нам, полевым, доставалась своя болотная сырость. Солнце над сальтрисом вставало белое и злое, вода к полудню делалась как парное молоко, и в ней, если зазеваешься, нет-нет да и мелькнёт скользкая спина — то ли угорь, то ли кто похуже, кого лучше не трогать. Спины не разгибали: норму Голвен мерил не временем, а коробами, а короб полон не раньше, чем полон.
В тот день срезал я свою борозду рядом с молодым данмером — из новеньких, ещё не выучившимся беречь силу. К полудню его повело: серп выпал, и сам он осел в воду, как подрубленный. Голвен этого не видел — он был на дальнем краю, — но увидь, недосчитанный короб стоил бы парню спины.
И тогда случилось то, чего я на каторге не ждал. Никто не сказал ни слова. Просто Лукан, не разгибаясь, переложил горсть своих метёлок в его короб. За Луканом — я. За мной — ещё двое. Беем-Джа молча сунул туда целую охапку. Короб набрался будто сам собой, и когда парень очухался и в ужасе схватился за пустые руки, оказалось, что он полон, а подошедший Голвен только пересчитал да буркнул что-то про ленивых н'вахов.
Данмер обвёл нас глазами и не понял.
— Запоминай, серджо, — шепнул ему Шааш, проходя мимо и скалясь. — Тут каждый сам за себя. Просто иногда «сам за себя» — это все разом. Азура зачтёт.
Парень вздрогнул при имени богини — у данмеров её всуе не треплют — и впервые за день слабо улыбнулся.
На третий день я сам подошёл к Шаашу.
— Этот твой план. С друзьями за Балморой. Дети в него входят?
Шааш посмотрел на меня долго и, против обыкновения, не улыбнулся.
— В него входят все, кого Шааш сумеет увести. И ни одним больше. — Он помолчал. — Ты поэтому спрашиваешь? Из-за маленьких?
— Я спрашиваю, куда нести короб.
Вот так это и решилось. Не из храбрости и не из доброты — просто я больше не сумел делать вид, что меня это не касается. Шааш не стал радоваться и не стал благодарить. Кивнул, как кивают, принимая в работу, и с того вечера говорил со мной иначе — как с тем, на кого можно положиться. У него это, кажется, было высшей формой нежности.
Беем-Джа, когда Шааш шепнул ему про побег, не сказал ничего — только перевёл свой жёлтый немигающий взгляд на Деека, потом на меня, и в этом взгляде уместился целый договор. «Мальчишку — первым. Меня — после». Я кивнул. Он кивнул. Слов нам не понадобилось.
План был незатейлив — затейливые тут не выживали.
Раз в десять дней с плантации уходил порожний караван гуаров: смирных чешуйчатых тяжеловозов гнали назад к Пелагиаду за товаром. При одном из них состоял вольный аргонианин, Уликс, — из тех самых «друзей». В ночь ухода он оставил бы загон неприпертым, а у начала фояды — старого остывшего русла лавы, что тянулось к северным холмам, — нас ждала бы телега под нетчьей кожей.
Уликса я увидел вблизи всего раз. Он пригнал гуаров под вечер, и пока их поили у колоды, стоял в стороне — кряжистый, медлительный, с обломанным гребнем и вечно недовольным прищуром. Котёнок, осмелев, подобрался поглазеть на больших зверей, и один из гуаров мотнул башкой; малыш отскочил и чуть не сел в грязь. Уликс, не меняя кислого лица, выудил из-за пазухи печёный корень пробочника и сунул котёнку в лапы.
— Не вертись под ногами, мелочь, — буркнул он. — Затопчут — отвечай за тебя.
И отвернулся, будто ничего и не было. Котёнок стиснул тёплый корень обеими лапами и смотрел вслед погонщику так, словно тот подарил ему весь мир. Я тогда подумал, что под кислой коркой у этого Уликса, должно быть, спрятан кто-то добрый. Такие мелочи всегда вспоминаешь не вовремя.
— Через две ночи обе луны будут темны, — сказал мне Шааш в тот вечер. — Тогда и пойдём.
Те две ночи тянулись долго.
Шааш, чтоб не молчать, рассказывал мне про север — про Балмору, где, по его словам, на каждом углу либо вор, либо храм, а то и оба разом; про реку, что делит город надвое; про друзей, которых не называл по именам. Привирал, должно быть, наполовину. Но привирал так уютно, что я слушал и впервые за год думал не о том, что осталось позади, а о том, что, может быть, ждёт впереди. Деек подползал ближе и слушал тоже, приоткрыв пасть, и котёнок засыпал у него под боком, и на эти короткие вечера барак почти переставал быть бараком.
Только Лукан не слушал. Лукан давно отучился верить в север.
Хиссва сказок Шааша тоже не слушала. Пока кот рисовал нам золотую Балмору, она молча вязала в узелки сушёные корни и совала их то мне, то Дееку.
— Север не сказка, — сказала она, не поднимая головы. — Север — это много шагов по дурной земле. Сказками сыт не будешь, а корнем протянешь лишний день. — Она впервые глянула на меня почти тепло. — Бери, сухокожий. Ты хоть знаешь, что с ними делать.
В одну из тех ночей я тихо спросил Беем-Джа, не страшно ли ему. Он долго молчал — я уж думал, не ответит.
— Аргониане не боятся уйти, — сказал он наконец своим голосом-трещиной. — Хист помнит нас всех. Кто умер — того Дерево заберёт назад и однажды отдаст снова. — Он покосился на спящего Деека. — Я боюсь не за себя, сухокожий. Боюсь не доплыть с ним до Дерева. Вот и весь мой страх.
Под вечер второго дня едва не сорвалось. Голвен, обходя бараки, остановился над Шаашем, повёл носом — у каджита всегда сыщется, чем пахнуть не по уставу, — и потребовал вывернуть тряпьё. Я похолодел: там, я знал, был спрятан лунный сахар, а за сахар на плантации резали уши, и не только кваме. Шааш же и бровью не повёл. Он принялся так бестолково и весело копаться в собственном тряпье, так смешил серого своей кошачьей суетой и причитаниями, что Голвен, не найдя ничего (сахар, как я после понял, кот ещё днём передал на сторону за карточный долг), плюнул и ушёл. А Шааш ещё долго сидел, привалившись к стене, и в темноте я видел, как у него мелко-мелко подрагивает кончик хвоста. Бояться весело. Единственный способ дожить до старости.
Беда пришла раньше тёмных лун. Она всегда приходит раньше.
За день до срока меня послали к большому дому — таскать в подклеть мешки с пробочником. Работа для тех, кому доверяли чуть больше, чем мотыге. Уже стемнело, я сгружал последний мешок, когда от конюшни донеслись голоса. Один — Голвена. Другой я не знал: низкий, спокойный, с той ленивой властностью, что бывает у людей, привыкших, что их слушают сразу. Гость из большого дома. Я вжался между бочек с комуникой и перестал дышать.
Их было двое — Голвен и приезжий в полной кирасе из костяной смолы, в перчатках хорошей нетчьей кожи. А на коленях в грязи перед ними стоял человек. Я не сразу узнал, кто. А когда узнал — лучше бы не узнавал.
— …серджо, нет никаких ламп, аргонианин просто гонит гуаров… — голос Уликса срывался.
— Я знаю, что ты гонишь, ящер, — сказал приезжий лениво. — И знаю, что не только гуаров. Серджо Дрен не любит, когда его товар уходит на север сам, без денег. Находит это невежливым.
Дальше рассказывать не буду. Скажу одно: хитиновым серпом горло не перережешь, а тем, что было у приезжего на поясе, — вполне.
Я смотрел из-за бочек и понимал две вещи разом, холодно и ясно. Телеги у фояды не будет — ни завтра, ни когда-либо. И я только что увидел то, чего живому н'ваху видеть нельзя. Приезжий вытер клинок о траву и сказал Голвену вполголоса, что наутро надо переписать всех, кто таскал нынче пробочник, и проверить, все ли на месте.
Я был в том списке.
Перед глазами у меня встал котёнок, стискивающий печёный корень обеими лапами. Я опустил мешок, очень тихо, и пошёл к баракам — не бегом, бегущего видно. А внутри уже всё бежало изо всех сил.