Глава 11
Глава одиннадцатая
*
Слепая ночь — так данмеры зовут не какую-то одну фазу, а те редкие глухие часы, когда обе луны, и большой Массер, и малый Секунда, заходят разом и небо остаётся без света до самой зари. Каждая из лун живёт своим ходом, и обе они над Вварденфеллом огромны и почти всегда на виду, — оттого ночь, что гасит сразу обе, выпадает нечасто и считается недоброй: в такой час, говорят, предки не видят своих и не могут уберечь. Кассия выбрала его именно поэтому — тот глухой промежуток, когда нас не увидит никто: ни стража, ни боги, ни мёртвые.
К бродам мы вышли загодя, порознь. Меня вёл всё тот же лодочник с серьгой, а после — молчаливый аргонианин, знавший болото, как я — свою суму. Кассии я в ту ночь почти не видел: она была везде и нигде, раздавала своих людей по трём бродам, и в скупых её распоряжениях не было ни капли того, что зовут геройством. Только счёт, расчёт и холодная точность. «Не спасать всех, — сказала она мне напоследок, и это было страшнее любого напутствия. — Спасать тех, кого можно, не погубив остальных. Заплачешь потом. Сейчас плакать некогда».
Ждать в слепой ночи на болоте — особое мучение. Аргонианин, что вывел меня к осоке у брода, за всё время не проронил и трёх слов; на мой шёпот он отвечал то кивком, то шипящим «тс-с», то вовсе никак, и в этом молчании было больше толку, чем в ином красноречии. Мы лежали в тёплой вонючей жиже, и я слушал, как болото живёт ночью: где-то плескалось, где-то вздыхало, раз совсем близко прошло что-то большое, и аргонианин придавил меня к земле лапой — переждать. Кровопийцы садились на лицо и пили не спеша. Я не шевелился.
И, лёжа так, вспоминал. Не хотел, а вспоминал — своё. Другой брод, другую ночь, только тогда я был по ту сторону: в цепи, в воде по грудь. Никакой лекарь не пришёл за нами в ту ночь; мы просто брели через чёрную воду, и я держал за плечо старика, чтоб не упал, а старик всё равно упал, и цепь протащила его дальше, и никто не остановился. Никто и не мог. Цепь не останавливается ни для кого.
Я лежал в осоке спустя двенадцать лет — уже свободный, уже лекарь, уже пришедший за другими, — и всё равно в животе сидел тот самый холод чёрной воды, никуда за эти годы не девшийся.
Караван мы услышали прежде, чем увидели. В слепой ночи звук идёт далеко: скрип, плеск, тихая ругань погонщиков, и под всем этим — то, что я узнал бы из тысячи, потому что сам когда-то был этим звуком. Шарканье. Ровное, обречённое шарканье многих ног, скованных в общий шаг. Цепь идёт медленнее человека. Цепь идёт ровно настолько быстро, насколько тянет самый слабый.
Вунала при караване не оказалось — большие люди не месят болото ногами, на то у них есть погонщики. Я выдохнул, когда понял это. Как выяснилось к утру — рано выдохнул. Но по порядку.
К стоянке перед бродом я вышел, как и было условлено, — не крадучись, а открыто, с сумой и посохом, усталый лекарь, что бредёт себе своей дорогой и набрёл на чужой костёр.
— Куда прёшь, — беззлобно окликнул меня погонщик, здоровенный данмер, ковырявший в зубах.
— Лекарь я, — сказал я, поднимая пустые руки. — Мимо иду, в Суран. Ночь пережду, коли пустите. А хотите — гляну ваш товар, чтоб не пал в дороге. Мёртвый до торга не дойдёт, а живой стоит дрейков.
Это был верный ключ. Погонщик смерил меня, прикинул выгоду — и махнул рукой: гляди, мол, всё меньше падёжу. Так купеческая жадность отворяет двери там, где не отворит их ни доброта, ни сила.
И я пошёл вдоль цепи.
Не буду длинно про то, что я там видел. Всякий, у кого есть глаза, сам достроит, а у кого нет — тому не помогут никакие мои слова. Скажу одно: я всё это уже видел изнутри, с другой стороны железа, и думал, что готов. Я не был готов. К этому нельзя быть готовым, сколько ни готовься. Я шёл, щупал лбы, глядел зубы, бормотал лекарское — а сам, как учила Кассия, метил взглядом: этот дойдёт до брода на своих ногах, этот побежит, этот не бросит соседа. И в нужные ладони — в те, что покрепче и потолковее, — ронял, будто невзначай, то короткий обмылок ножа, то одно тихое слово. «На слепой воде. Как трижды крикнет наездник — режь ремень и в топь, вправо, там примут». Знак был Кассиин, простой и умный: крик скального наездника в Вварденфелле знает всякий и никто на него не оборачивается — эта крылатая дрянь орёт над островом день и ночь, и её проклинают, но не пугаются. А что наездники не трижды кричат, а как попало, — то ведомо лишь тем, кто слушает. Подать сигнал должен был её человек на том берегу, когда цепь втянется на середину брода — в самое слепое своё место, где погонщикам не до счёта. Больше от меня не требовалось ничего. Только пройти, отметить, шепнуть — и уйти прежде брода.
В середине цепи я увидел знакомое лицо и сперва не поверил.
Он постарел так, будто прошло не полгода, а десять лет, — но это был Лукан. Тот самый имперец с плантации, что учил меня в первый день: не части, воду пей мелко, тут только медленнее дохнут. Должник, чей долг рос быстрее, чем он его отрабатывал. Видно, долг наконец дорос: у Дрена таких, слышал я, продавали скопом, когда переставали окупать похлёбку, — долговой лист переписывают, и вот уже ты не должник, а товар, и вся разница-то в одной бумаге.
Он меня узнал. По глазам увидел — узнал сразу, и не удивился даже, только скривил рот в подобие своей всегдашней ухмылки: мол, и ты тут, травник. Мир тесен, а цепь ещё теснее.
Я присел рядом, взял его запястье, будто щупаю жилу, и, наклонившись, вложил ему в ладонь обмылок ножа. Шепнул про слепую воду и тройной крик наездника. У Лукана были крепкие ещё руки и цепкая голова — из таких, кто уводит за собой соседей.
Лукан поглядел на нож в своей ладони. Долго глядел, как глядят на чужую вещь. А потом взял мою руку, разжал и вложил нож обратно.
— Не, — сказал он тихо.
— Лукан…
— Не, — повторил он, всё так же тихо и без всякого надрыва, будто от каши отказывался. — Куда я побегу, травник. Мне шестой десяток. У меня ни угла, ни родни — всё долг съел, ещё когда ты не родился. Побегу — сдохну в болоте. Не побегу — сдохну на торге. Разница малая, а мокнуть неохота. — Он помолчал и прибавил, кивнув на цепь впереди: — Отдай вон, помоложе кому. Им сгодится.
Я сидел перед ним на корточках и не находил слов. Я готовился ко многому в ту ночь — к страже, к собакам, к самому Вуналу. К этому я не готовился. Что человек поглядит на протянутую свободу, как на лекарство, которое ему уже ни к чему, — и вернёт. Вежливо. Чтоб не пропадало.
— Ты не думай, я тебе благодарный, — сказал Лукан, видя моё лицо. — Ты это… иди, травник. Иди. У тебя вон ещё полцепи.
И я пошёл. Что мне ещё оставалось. Только с того места и до конца цепи руки у меня делали всё сами, а в голове стояло одно: есть, оказывается, на свете клетки, которые не отпираются ножом. Их человек носит внутри, и ключей к ним не куют.
Наездник крикнул трижды, когда караван втянулся в брод. Ровно, с оттяжкой, как настоящий, — я бы и сам не отличил, кабы не считал.
Что было дальше, я видел урывками, из осоки, куда отполз загодя. Слепая вода, туман — и вдруг цепь ожила не тем движением, каким шла. Тихие всплески в трёх местах разом. Придушенная возня. Люди Кассии работали молча и страшно быстро, и это была не битва, а что-то вроде жатвы наоборот: там, где обычно жизни отнимают, их торопливо совали обратно — в темноту, в топь, в свободу. Тени срывались с брода и таяли в камышах, где ждали проводники.
А потом прямо на меня из камышей вывалился погонщик.
Молодой данмер, почти мальчишка, — я видел его у костра, он там смеялся громче всех. Теперь он не смеялся: он зажимал ладонью распоротое предплечье, из-под пальцев толчками шло тёмное, и он полз, всхлипывая, к стоянке — за подмогой. Ещё десять шагов, и он выберется на голос. Ещё вдох — и закричит. И тогда вся ночь, все броды, все тени в камышах — всё кончится очень быстро и очень плохо.
Я перехватил его раньше, чем успел подумать.
— Тихо, тихо, — зашептал я, наваливаясь, зажимая ему рот одной рукой, а другой уже перетягивая руку выше раны. — Я лекарь, слышишь? Лекарь. Кровь остановлю. Молчи, не то помрёшь, кровь при крике шибче идёт, молчи…
Враньё, разумеется. От крика кровь не шибче. Но он был мальчишка, ему было больно и страшно, а я говорил тем самым голосом, каким двенадцать лет говорю с испуганными и умирающими, — и он мне поверил. Обмяк. Дал перетянуть руку, дал прижать пропитанный мхом тампон. А потом я поднёс к его губам склянку — «пей, от боли», — и он выпил, глядя на меня благодарными собачьими глазами.
В склянке был сонный отвар. Весь, что у меня был, — тройная доза. Он уснул на полуслове, посреди «спаси…», и осел мне на руки, тяжёлый и тёплый.
Я уложил его в сухую осоку, повыше, чтоб не сполз в воду. Проверил жгут. Поправил ему голову — чтоб дышал вольно. Всё честь по чести, всё как учили.
А потом сидел над ним в темноте и понимал, что только что впервые в жизни использовал своё ремесло как оружие. Всё, чем я жил, — голос, руки, травы, чужое доверие к лекарю — всё это нынче ночью сработало не для того, чтоб спасти человека, а для того, чтоб человека обезвредить. Он проснётся к полудню живой, с перевязанной рукой. Он даже спасибо, может, скажет своим богам за доброго лекаря. И никогда не узнает, что добрый лекарь усыпил его, как усыпляют пса, чтоб не залаял.
Клятвы я не давал никому — некому было принимать. Но что-то я в ту ночь всё-таки нарушил. И знал уже, что при нужде нарушу снова. Вот это последнее и было самое скверное.
Ушли не все.
Я узнал это под утро, когда мы считали спасённых в заброшенной кваме-шахте выше по берегу. Двадцать шесть голов. Двадцать шесть человек, которые нынче не дойдут до суранского торга. Кассия оглядывала их без улыбки, но с чем-то похожим на покой. А я смотрел в другую сторону — на тех, кого недосчитался. Лукан был не один такой: ещё двое, сказали мне, вернули нож или просто не тронулись с места, когда прокричал наездник. Остались в цепи. Выбрали ту клетку, что внутри, — она хоть знакомая.
И был ещё один. Из-за него-то я и не спал остаток ночи.
Старый данмер — из спасённых, я сам его метил: жилистый, ещё крепкий. Он перешёл брод со всеми, дошёл до шахты, съел свою лепёшку. А когда Лампы стали разбирать людей по тропам — кому на север, кому к побережью, — он встал и пошёл в другую сторону. На восток. Туда, где за болотами и за всей ночной чернотой едва тлело красноватое зарево — гора, которую тут не поминают к ночи.
Его догнали, развернули. Он не спорил, не дрался. Постоял — и снова пошёл на восток, ровно, как идут по делу. Его догнали опять. И тогда он обернулся, поглядел на нас — спокойно, почти с жалостью, как глядят на непонятливых детей, — и сказал:
— Он спит, но проснётся. Меня позвали. Вас не позвали ещё. Позовут.
У меня по хребту прошёл холод, какого не нагоняла и та гробница с духом. Слово в слово. Слово в слово то, что шептал по ночам над пустым столом старый Восен в Балморе, за сотню миль от этого болота. Два человека, никогда не видавших друг друга, — и один сон на двоих.
— Пусть идёт, — устало сказала Кассия, когда его развернули в третий раз. — Мы снимаем цепи, а не куём новые. Держать не будем.
И он ушёл — на восток, в туман, к зареву. Никто не смотрел ему вслед долго. А я смотрел, пока туман его не съел, и думал про Восена, и про пропавшего докера, и про то, что где-то под этой землёй, похоже, тлеет что-то такое, рядом с чем и Вунал, и вся Каммона Тонг — детская возня в песке.
— Что это было? — спросил я Кассию.
— Не знаю, — сказала она. И по тому, как коротко она это сказала, я понял: знает больше, чем говорит, и боится больше, чем показывает. — Иди спать, травник. Утром по домам.
Домой я вернулся на третий день — серый, пустой, будто из меня вычерпали половину.
Двадцать шесть человек шли теперь ночами на север, к своим Деекам и Хиссвам. Мальчишка-погонщик, надо думать, отлежался и рассказывает теперь, как чудом выжил. Лукан брёл в цепи к Сурану — по своей воле, если это слово тут вообще годится. А у меня в ушах стояло ровное «он спит, но проснётся», и я знал, что дома первым делом погляжу в лицо Восену — и что мне будет страшно глядеть.
Я думал, что везу домой усталость — тяжёлую, но чистую, какая бывает после правильно сделанного дела. А вёз я вопросы, на которые не знал ответов, и новый счёт, который открыл этой ночью. Да и дома, как оказалось, те девять дней без меня тоже не стояли на месте.
Но об этом — в свой черёд.