Глава 6
Глава шестая
*
Лист Восен принёс на третий день.
Простой клочок гербовой бумаги с печатью, какую можно купить в Балморе на любом углу, если знать угол. На нём значилось, что некий Мервин, бретонец, лекарь, проживает в Рабочем квартале с дозволения и подати уплатил. Всё это было ложью от первого слова до последнего. Но с этим клочком я впервые за год мог пройти мимо стражника, не опуская головы, — и, проходя, едва не плакал, как дурак, оттого что снова стал человеком, которого нельзя просто так взять за шиворот.
Жизнь у нас завелась почти оседлая. Я лечил — теперь не только бедноту, но и своих: вправлял Дралоре вывихнутый в драке палец, отпаивал Пелли, когда тот по глупости хлебнул палёного мацта, менял старику Восену повязки на ногах, которые у него к старости стали плохо заживать. Котёнок при «Южной стене» оттаял совсем: ходил за Пелли хвостом, спал у жаровни и однажды, к общему восторгу, приволок Хабаси придушенного крысёныша — детёныша пещерной крысы, — должно быть, в уплату за приют. Хабаси улыбнулась ему своей сахарной улыбкой, и даже эта улыбка показалась мне в тот вечер почти доброй.
Вечерами «Южная стена» делалась почти домом. Пелли учил котёнка таскать у меня же из кармана вяленую скрибятину — «для пользы ремесла», уверял он, — и оба были страшно горды, когда выходило.
А ещё маленький завёл манеру всё за всеми повторять. Шааш чинил ремень — и котёнок рядом сосредоточенно теребил какую-то верёвочку, «чинил» тоже. Я перебирал травы — он совал лапу в мои кучки и с самым деловым видом перемешивал их, сводя на нет полдня работы. Я тихо зверел и гонял его, а Дралора при этом впервые на моей памяти смеялась в голос — коротко, ржаво, будто давно разучилась. Дралора, проигрывая в кости, и впрямь делалась поучительной, и тогда Шааш, единственный, кто не боялся её обыграть, обыгрывал — и тут же великодушно проигрывал обратно, чтоб не портить вечер. Серэн, тот парень, которого я зашил, оказался неплохим певцом и тянул долгие данмерские песни без слов, от которых у меня странно щемило в груди. А старый Восен сидел во главе всего этого, перебирал краденое и смотрел на свою шантрапу так, как смотрит человек, которому есть что терять и который очень старается об этом не думать.
Я его понимал. Я и сам старался не думать.
Шааш в дела гильдии не лез, но и не уходил. «Шааш ждёт оказии для маленького», — говорил он, и я делал вид, что верю, хоть и видел, что оказия эта что-то всё не подворачивается и что коту, кажется, у нашей жаровни тепло.
Одно меня царапало. Восен спал худо. Не раз я, заночевав в клубе, видел, как он сидит за своим столом в глухой час, не разбирая краденого, а просто глядя в стену, и губы у него шевелятся. Я списывал это на старость и больные ноги. Старики плохо спят, думал я. Что я тогда понимал.
Настоящему делу предшествовали ненастоящие — мелкие, как Восен и обещал: гляди да запоминай.
Первое такое поручение он дал мне через неделю, и было оно до смешного простым. В одном доме на нашем же берегу занемогла кухарка — у зеленщика, что держал лавку и, по слухам, держал под половицей кое-что повесомее зелени. Восен попросил меня сходить, полечить старуху по совести, а заодно, пока буду лечить, поглядеть, крепки ли ставни, лает ли пёс и где хозяин прячет то, что прячет.
— Я лекарь, — сказал я. — Не вор.
— А тебя и не просят воровать, — кротко ответил Восен. — Тебя просят иметь глаза. Глаза — не руки, земляк. За глаза ещё никого не вешали.
Шааш, разумеется, увязался — натаскивать.
— Запоминай, травник, но не таращься, — наставлял он по дороге. — Вор смотрит так, будто не смотрит. Считает двери, считает окна, считает, сколько шагов до выхода, — и всё это с лицом человека, которому совершенно нечего считать. Вот как у тебя сейчас. Нет. Сейчас у тебя лицо человека, который считает. Расслабь.
Старуху я полечил честно — обычный хрипунец, что садится на грудь в сырых домах; обычный отвар поднял её к третьему дню. А пока возился, и вправду поглядел: и на ставни, и на то, что дверь запиралась одним хлипким засовом, и на то, как зеленщик нет-нет да и косится в дальний угол, под бочку с рассолом. Всё это я к вечеру выложил Восену — неуверенно, стыдясь немного, будто подглядел в чужое окно.
Восен слушал, кивал и улыбался своими добрыми морщинами.
— Вот видишь. А боялся. У тебя, травник, дар: тебя пускают туда, куда нашего брата на порог не пустят. Хворого все жалеют. Хворого никто не боится. — Он похлопал меня по руке. — Лечишь — и смотришь. Половина города больна, а вторая половина что-нибудь да прячет. Ты у меня обе половины разом.
Той ночью я долго не спал — теперь уже не от чужих снов, а от собственных мыслей. Я перешёл какую-то черту, тихо, незаметно, без единого украденного дрейка, — и сам не уловил когда. Лечил по совести и предавал по совести, и совесть отчего-то молчала, потому что взамен у меня была крыша, был лист, был сытый котёнок под боком. Видно, так оно и делается, думал я. Не разом. По одной маленькой совестливой подлости за раз.
Странно: спать после этого я стал не хуже, а лучше.
Первое моё настоящее «дело» вышло не таким, как я ждал, — и я до сих пор жалею, что оно вообще вышло.
Пелли не вернулся к ночи.
Мальчишку послали на лёгкое — пощипать карманы на том берегу, в богатых рядах под мостом, дело, в котором он был хорош и которое любил. К полуночи его всё не было, а под утро прибежал, задыхаясь, его дружок и сказал, что Пелли взяли. Не стража. Свои же, балморские, — только не наши. Каммона Тонг.
Я мало что тогда знал про Каммона Тонг. Знал, что это данмерская мафия, что чужаков-воров она ненавидит лютой, кровной ненавистью и держит весь восточный берег, и что между нею и «Южной стеной» — старая, тлеющая война, в которой иногда жгут, иногда режут, а чаще просто исчезают люди. Восен, услышав про Пелли, посерел и сделался сразу очень старым.
— Дралора, — сказал он только. — И травника возьми. Лекарь всюду пройдёт, на лекаря никто дважды не глянет. Приведите мне мальчишку. Целым.
— А если не отдадут? — спросила Дралора.
Восен помолчал.
— Тогда хоть гляньте, что от него осталось.
Мы перешли реку под утро, когда фонарщики уже снимали с мостов догоревшие факелы, а небо над Красной горой только начинало сереть.
Восточный берег был другой Балморой. Здесь и стены стояли чище, гладко беленные, двери — выше, у порогов хлаалуских особняков курились благовонные палочки, отгоняя дурной воздух, и пахло не дублёной кожей и рыбой, а воском и чужим достатком. Дралора шла так, будто здесь родилась, — а я держал перед собой суму с травами, как щит, и повторял себе, что я всего лишь лекарь, идущий к больному, и что на лекаря никто не глянет дважды.
Дважды нам встретились люди Каммона Тонг — данмеры с холодными глазами, в хорошей броне, что стояли по углам, как стоят хозяева, а не гости. Они скользили взглядом по Дралоре, по мне, по моей суме — и отпускали: лекарь да баба, не добыча. Но всякий раз, пока этот взгляд полз по мне, я переставал дышать. Мне мерещилось, что вот сейчас кто-то из них окажется с плантации, узнает, ткнёт пальцем. Глупый страх — на Дрена работали сотни таких, и все они для меня были на одно лицо, как, должно быть, и я для них. Но страх не спрашивает, умный он или глупый. Он просто сидит в животе холодным камнем и ждёт своего часа.
Пелли держали в задней комнате питейного дома при «Клубе Совета» — там, где у Каммона Тонг было своё гнездо и куда нашему брату полагалось бы являться разве что вперёд ногами. Я ждал, что Дралора сунет кому надо горсть дрейков, нам отдадут помятого мальчишку, и мы уберёмся. Так это обычно и делалось: у войны были свои скучные правила, и попавшийся впервые карманник стоил недорого.
В тот раз правила не сработали.
Принимал нас узколицый данмер с перстнями на каждом пальце — из тех, кто улыбается ровно настолько, чтоб ты увидел зубы. Дрейки он пересчитал, ссыпал в кошель — и мальчишку не отдал.
— Цена выросла, — сказал он, разглядывая ногти. — Ваш щенок лазил не там, где карманы. Он лазил там, где разговоры. А разговоры тут, серэ, стоят дороже кошельков.
Дралора и бровью не повела, но я, стоявший рядом, почувствовал, как она вся подобралась.
— Какие разговоры. Он сопляк. Считает до десяти по пальцам, да и то сбивается.
— Вот пусть серджо Вунал на него и поглядит, — зевнул узколицый. — Серджо как раз здесь. Серджо любит сам решать, кто сопляк, а кто лишние уши. Он скоро освободится.
И вот тут под рёбрами у меня тронулся знакомый холодный камень.
Меня пустили к Пелли — «полечи товар, серэ, чтоб не помер раньше времени». Я опустился к мальчишке в угол, взял за подбородок, забормотал привычное — а сам слушал. Пелли был разбит, перепуган, и сердце у него колотилось, как у котёнка в каменной трубе.
— Травник, — зашептал он, цепляясь за мой рукав, — я ничего не лазил, я слышал нечаянно… они про юг говорили. Про караваны. Что скоро большая партия, живой товар, с плантаций, и ведёт её какой-то ихний главный, с ленивым таким голосом… Я не нарочно! Я кошель хотел срезать, а они…
Я перестал дышать.
Потому что в соседней комнате как раз заговорили — и голос я узнал раньше, чем разобрал слова. Низкий, ровный, ленивый, с той спокойной властностью, какая бывает у тех, кого слушают сразу. Голос, который я слышал один раз в жизни — из-за бочек с комуникой, в ночь, когда хитиновым серпом нельзя, а тем, что на поясе, — вполне.
Человек Дрена. Тот, что вытер клинок о траву.
Вунал был здесь, за тонкой стеной, в двух шагах. А мальчишка, которого я держал за подбородок, слышал ровно то, за что таких, как он, тихо топят в Одае. И во всём «Клубе Совета» я был единственным, кто мог опознать Вунала, — и кого Вунал, выйди он сейчас в эту дверь, тоже мог бы опознать.
Я выпрямился — медленно, с лицом человека, которому совершенно нечего считать (спасибо, Шааш), — и сказал узколицему ровно, скучно, по-лекарски:
— У вашего товара жар и дурная кровь. Лихорадка. — Я дал слову повисеть. — Прилипчивая. Если серджо Вунал желает глядеть на мальчишку вблизи — дело ваше. Только серджо, я слыхал, чистоплотен. А хворь у щенка нехорошая, из тех, что липнут к тому, кто ближе.
Узколицый поморщился. Данмеры брезгливы к болезни даже сильнее, чем к н'вахам, а тащить заразу под нос своему серджо не захотел бы никто из тех, кто дорожит шкурой. Он покосился на дверь, за которой лениво тёк голос Вунала, прикинул что-то на своих перстнях — и махнул рукой:
— Забирайте. И чтоб духу. Скажете спасибо, что добрые.
Дралора не заставила просить дважды. Я поднял Пелли — руки у меня не дрожали, двенадцать лет учишься, чтобы руки не дрожали, что бы ни творилось внутри, — и мы двинулись к выходу мимо той самой тонкой стены. За ней по-прежнему лился ленивый голос, рассуждая о юге и о живом товаре, и каждый шаг до двери был длиной в целую мою прежнюю жизнь. У самого порога голос вдруг приблизился — будто Вунал встал и шагнул к двери, — и я весь сжался, готовясь увидеть лицо. Дверь не отворилась. Мы вышли в серое утро, а холодный камень в животе так и остался лежать, где лёг.
На мосту, уже над своей, серой, бедной, родной водой Одая, Пелли вдруг прижался ко мне плечом.
— Ты чего там застыл, травник? — спросил он. — Будто покойника увидел.
— Почти, — сказал я. — Идём домой.
Я ещё не знал, как звать того человека за стеной. То есть — теперь уже знал. Вунал. И лучше бы не знал.
Домой я вернулся под утро и до света просидел у жаровни, глядя на спящих — на котёнка у Пеллиного бока, на Дралору, на старого Восена. Все они спали спокойно, не зная, что я принёс под нашу крышу вместе с целым и невредимым Пелли. Что где-то за рекой сидит человек с ленивым голосом, который однажды может вспомнить лицо беглого травника с плантации Дрен. Что война, которую они вели год за годом по своим понятным правилам, оказалась лишь концом той же верёвки, на другом конце которой — Дрен, плантации и живой товар с юга. И что мальчишка, мирно сопевший в углу, слышал об этом ровно столько, чтобы Каммона Тонг однажды захотел укоротить ему уши.
Сказать им? Сказать — значило признаться, кто я и какой хвост за мной тянется. Промолчать — значило снова греть в рукаве лист, который никому не показываешь.
Я промолчал. Я почти всегда выбирал промолчать. Это, если уж на то пошло, и есть главная моя вина во всей этой истории — больше всех ленивых голосов и всех чужих ножей, вместе взятых.