Глава 8
Глава восьмая
*
Женщина, что разыскала меня на исходе зимы, не походила ни на больную, ни на воровку.
Она пришла под вечер, одна, в простом дорожном платье без единого украшения, и села напротив меня в углу «Южной стены» так спокойно, будто место было заранее за ней оставлено. Имперка — это я понял сразу, по выговору и по тому, как прямо она держала спину. Немолодая, лет сорока, с обветренным лицом и светлыми спокойными глазами, в которых не было ни заискивания, ни страха, какие я привык видеть у тех, кто приходил ко мне за помощью.
— Ты тот травник, что пришёл осенью с юга, — сказала она. Не спросила — сказала. — С плантаций Дрена. С беглыми и каджитским детёнышем на руках.
Я молчал, и внутри всё застыло. Эту часть знали немногие. Совсем немногие.
— Не пугайся. — Она чуть усмехнулась. — Желай я тебе зла, я не стала бы садиться и разговаривать. Меня зовут Кассия. Тех аргониан и каджиток, что ушли тогда на север, вела по цепочке моя рука. Деек. И старуха, что лечила болотной травой, — Хиссва. Они дошли. Они живы.
Я выдохнул так, будто это имя — Деек — целую зиму держало меня за горло, а теперь отпустило. Живы. Безъязыкий мальчишка с травой в кулаке и злая аргонианка дошли до своего севера. Это оказалось важнее, чем я думал.
— Спасибо, — сказал я. Просто. Других слов не нашлось.
— Не мне. Дороге. — Она пожала плечами. — Близнецы-Лампы, так нас иногда зовут. Я имперка, травник. Моя Империя пишет в своих законах, что рабства в её землях нет, — и тут же подписывает с Домом Хлаалу бумагу, по которой данмеры держат рабов, потому что «таков их древний обычай, и не нам в него лезть». Я устала от этой бумаги. Кто-то должен делать то, чего она стыдится. Вот я и делаю.
Говорила она без надрыва, буднично, как говорят о привычной работе. И от этой будничности у меня мороз шёл по коже сильнее, чем от любых громких слов.
— Чего ты хочешь от меня? — спросил я.
— Пока — ничего. Хочу, чтоб ты знал: я есть. — Она положила на стол маленький деревянный жетон, гладкий, с выжженной чёрточкой. — Скоро через эти земли поведут большую партию. Живой товар, с юга, с плантаций. Людей, каких ты сам недавно был. Их погонят мимо Балморы — а у меня в этом городе мало рук и совсем нет своих глаз там, где они нужны. — Она встала. — У тебя есть и то, и другое, травник. Ты лечишь — значит, ходишь всюду. И ты помнишь, каково это — идти в цепи. Я не прошу ответа сейчас. Я знаю, каково это — выбраться и хотеть одного: чтобы тебя наконец оставили в покое. Подумай. Жетон покажешь на пристани, у лодочника с серьгой, если надумаешь.
Она ушла, не оглядываясь, а я остался сидеть над гладким деревянным кружком, и впервые за зиму мой камень в сапоге был не единственной моей тяжестью. Прошлое нашло меня и вежливо постучало в дверь. Я не знал ещё, впущу ли. Но дверь оно уже нащупало.
В тот вечер, перед тем как всё переменилось, у нас выдался хороший вечер. Последний хороший — а мы и не знали.
Дело шло к весне, морось унялась, и кто-то приволок бочонок приличного мацта — не того пойла, что мы пили обычно, а настоящего, тёмного, с горьковатой сластью. Хабаси расщедрилась на угощение: тушёный болотный мох с квамьими яйцами, вязкий и сытный, и жаркое из гуарятины на палочках, обжаренное на углях до корочки. Для Рабочего квартала — пир. Котёнок объелся и спал кверху лапами посреди стола, и никто его не сгонял. Дралора, проигравшись Шаашу, не сделалась поучительной, а только обозвала его шулером — почти ласково. А Серэн пел.
Он пел те самые долгие данмерские песни без слов — открыв глаза в потолок, забыв про всех, выводя что-то такое древнее и печальное, что в дымной комнате делалось просторно, как в храме. Я не понимал ни слова, потому что слов и не было, и всё равно понимал каждое. Про дорогу. Про потерянный дом. Про пепел, что оседает на всё, что любишь. Данмеры умеют петь об этом, не плача, — и это, наверное, и есть их настоящая вера, та, что глубже всякого Храма.
Шааш слушал, прикрыв глаза. Пелли подпевал тихонько, безбожно фальшивя. Старый Восен сидел во главе стола, не перебирая в кои-то веки краденое, и смотрел на свою шантрапу так светло, что я отвернулся — не моё это было дело, чужой свет.
А я сидел среди них — чужак, беглый, с камнем в сапоге и жетоном в кармане — и думал крамольную, стыдную мысль: что вот это, может быть, и есть тот самый дом, которого у меня больше не должно было быть. Что, может, ещё не поздно. Что, может, и мне когда-нибудь споётся.
Назавтра Серэна не стало.
Серэна принесли под утро. Вернее — то, что война оставила от Серэна. Двое наших втащили его на руках, мокрого и тяжёлого, и по тому, как они его несли — бережно и уже без надежды, — я понял всё раньше, чем опустился рядом.
Его подкараулили на нашем же берегу, у самого моста, когда он возвращался с какого-то пустячного дела. Не ограбили — у него и брать было нечего. Просто оставили лежать, чтоб нашли и поняли. Каммона Тонг перешагнула черту: теперь резали не лавки, а людей.
Я делал, что мог. Я всегда делаю, что могу, — в этом и беда: рукам не объяснишь, что уже поздно. Но тут было поздно с самого начала, и руки это знали раньше меня. Серэн умер, не приходя в себя, на грязном полу «Южной стены», под той самой нишей, где горела лампадка перед фигурками чьих-то предков. Парень, что играл умирающего так весело, что обманул ординаторов. Парень, что тянул без слов долгие данмерские песни, от которых у меня щемило в груди. Я закрыл ему глаза и долго не мог отнять руку.
В клубе стояла тишина, какой я там ещё не слышал.
И Шааш молчал. Вот это поразило меня едва ли не сильнее самой смерти. За все месяцы я не помнил, чтоб он молчал дольше вздоха: на всякую беду у Шааша находилась шутка, кривая ухмылка, присказка про луну. А тут он сидел на полу у стены, обхватив колени, смотрел на Серэна — и не находил ничего. Ни шутки, ни мудрости, ни даже ночных своих имён. Я подошёл. Хотел сказать что-нибудь. Не сказал. Сел рядом. И мы молчали — он и я.
А потом тишина кончилась — и стало хуже.
Горе в таких людях, как наши, не плачет. Оно ищет, кому переломить хребет. Молодой данмер, из тех, кого Серэн учил петь, вскочил и крикнул, что надо идти за реку прямо сейчас, ночью, и резать всех подряд, кто попадётся, — за одного нашего десять ихних, по старому счёту. Его поддержали. Я видел, как у этих людей, которые меня кормили, прикрывали, называли своим, проступило вдруг наружу другое лицо — голодное, тёмное, готовое на любую мерзость, лишь бы заглушить боль чужой болью. И страшнее всего было, что я их понимал. Что у меня самого чесались руки.
Остановил всех Восен. Он не кричал. Он встал — старый, сгорбленный, серый — и сказал тихо, и от этой тишины все осеклись:
— Сядьте. Кто пойдёт сейчас — тот к утру ляжет рядом с Серэном, а они того и ждут. Мы похороним его по-людски. А долг… долг я взыщу сам, когда придёт срок. И взыщу так, что они пожалеют. — Он обвёл нас глазами, и в добрых его морщинах не было сейчас ничего доброго. — Но не глупостью. Слышите? Не глупостью.
Его послушались. Но я заметил, что Дралора при этих словах отвернулась — и впервые на моей памяти не нашла, что съязвить.
В ту ночь я был ближе всего к тому, чтобы рассказать Восену всё.
Я подошёл к нему, когда клуб опустел, а он сидел один над телом, прикрытым рогожей. Слова уже стояли у меня в горле: про плантацию, про Вунала, про то, что война, в которую они влезли, отчасти и моя война — что я сам привёл её за собой. Восен поднял на меня усталые глаза.
— Что, травник? — сказал он. — Говори, коли пришёл.
И я не сказал. Опять. Он был так стар в эту минуту, так раздавлен чужой смертью, что добавлять к этому ещё и мою вину показалось мне не честностью, а жестокостью. Так я себе объяснил. На деле же я просто, как всегда, испугался — что, узнав, кто я, он перестанет глядеть на меня, как на своего.
— Ничего, — сказал я. — Поспи, Восен. Я посижу с ним.
И сел сторожить мёртвого вместо живого. У меня всегда хорошо выходило сторожить не то, что надо.
В той суете я едва не проглядел Пелли.
Мальчишка после смерти Серэна сделался сам не свой — но я списал это на горе, как списывал когда-то Восеновы сны на старость. Он не плакал со всеми, не кричал про месть; он забился в дальний угол, к котёнку, и сидел там, серый, и грыз ноготь, и вздрагивал на каждый звук с улицы.
Лишь много позже я узнал, что в те самые дни его подловили. Не во сне и не в трубе — наяву, в проулке, двое узколицых, и говорили с ним ласково, как говорят с тем, кого уже держат за горло. Они помнили его — того щенка, что «лазил, где разговоры». И они объяснили ему просто: либо он станет их маленькими ушами в «Южной стене», будет слушать да рассказывать, кто куда и когда, — либо они расскажут Восену, что мальчишка-де давно уже их человек. И ещё они помянули котёнка. По имени. Чтобы он понял, что они знают, кого он любит.
Пелли не рассказал об этом никому. Ни Восену, ни мне.
Я бы и сам не рассказал. Я знал этот выбор изнутри — когда молчание кажется единственным способом уберечь тех, кого любишь, а на деле оно их и губит. Мы с Пелли в ту весну носили каждый своё молчание, по разные стороны одного стола, и не догадывались, что несём, в сущности, одно и то же.
И я, который мог бы хоть что-то заметить, хоть что-то спросить, — я был занят. Своим камнем. Своей виной. Деревянным жетоном Кассии, который жёг мне карман. Прошлым, что стучалось в дверь, и будущим, что уже стояло за ней.
Когда после я перебирал всё это — Серэна, Пелли, жетон, ленивый голос за рекой, — мне становилось ясно, что в ту весну судьба уже сдала все карты. Просто мы ещё не видели, у кого на руках смерть.