Глава 13
Глава тринадцатая
*
Вунал явился в Балмору открыто — как приезжают не прятаться, а наводить порядок.
Я не видел, как он приехал. Об этом, как обо всём в Рабочем квартале, сообщила молва: за рекой, в «Клубе Совета», поселился большой человек с юга, дреновский, и Каммона Тонг ходит перед ним на цыпочках. Молва не знала его имени. Я знал. И с того дня Балмора, и так-то тесная, сделалась мне тесна по-настоящему — как делается тесна рубаха, когда в неё зашили иголку: живёшь, ходишь, а она где-то там, и рано или поздно уколет.
Город отозвался на приезд по-балморски: стало тише. Не спокойнее — именно тише. Люди Каммона Тонг больше не слонялись по нашему берегу напоказ; вместо этого они начали работать. Методично, по-хозяйски, без злобы — так перетряхивают дом, где завелась крыса. Сегодня перевернули лодочный сарай ниже моста. Завтра — прошлись по кабакам у воды, задавая всем один и тот же скучный вопрос: кто отлучался из города об эту пору, в слепую ночь? Послезавтра — взялись за перевозчиков.
Вот тогда и пропал лодочник с серьгой.
Я узнал об этом, придя на пристань со своей сумой — просто пройти мимо, просто глянуть. Его место у нижних мостков пустовало, сеть, которую он вечно чинил, висела брошенная, и сосед-перевозчик на мой невинный вопрос — мол, где старик, лодку хотел нанять — глянул сквозь меня и ответил ровно то, что отвечает весь Рабочий квартал, когда человек исчезает:
— Какой старик. Не было тут старика.
И отвернулся. Сеть висела, лодка стояла, старика не было. Может, залёг. Может, ушёл к своим на Горький берег. А может, сидел сейчас в каком-нибудь подвале за рекой и отвечал на скучные вопросы — и тогда между Вуналом и мной оставалось ровно столько, сколько продержится молчание старого контрабандиста, которому я даже имени своего не называл. Только лицо. И ремесло.
Той ночью я впервые прикинул — спокойно, по-лекарски, как прикидывают дурной исход, — что буду делать, если придут. И выходило, что ничего. Бежать было некуда, а главное — не с кем: не потащишь же с собой котёнка, Шааша, всю «Южную стену», всех, кого зацепит верёвка, если дёрнуть за мой конец. Оставалось то, что я умел лучше всего. Молчать. Держать скучное лицо. И надеяться, что скучное никому не интересно.
А потом Вунал пришёл к нам.
Не с обыском, не с ножами — в том и был весь ужас, что он пришёл, как приходят в гости. Средь бела дня, с двумя провожатыми, которые остались у двери, он вошёл в «Южную стену», огляделся с ленивым любопытством человека, разглядывающего зверинец, и сел за стол. Наш стол. За которым пел Серэн.
— Мацта, — сказал он Хабаси. — Лучшего.
И Хабаси — Хабаси, которая, по слухам, в молодости выцарапала глаз ординатору, — молча налила и молча поставила. Потому что все в комнате понимали, что это не гость. Это осмотр. Большой человек пришёл поглядеть на тех, кого, возможно, скоро придётся резать, — так мясник заходит на скотный двор, спокойно и без ненависти, прицениваясь.
Я сидел в дальнем углу над ступкой и тёр в ней сушёный лист, который не нуждался в этом ни малейшим образом. Уйти было нельзя: встать и выйти при таком госте — всё равно что крикнуть «это я». Оставалось сидеть, тереть и слушать, как ленивый голос — тот самый, из-за бочек, из-за стены, из моих снов — неторопливо переговаривается с Хабаси о пустяках: о ценах на перевоз, о погоде, о том, что «на реке нынче неспокойно, добрые люди пропадают». Каждое слово было гладкое, круглое и ложилось, как камешек на дно: он не спрашивал — он давал понять, что спрашивать придёт позже.
А потом он поднялся, бросил на стол дрейк — щедро, за один-то мацт, — и уже у двери, натягивая перчатку, обвёл нас всех последним ленивым взглядом. И взгляд этот, скользя, прошёл по мне.
Не остановился. Прошёл — как проходят по лавке, по стене, по ступке в руках. И только у самого порога, уже отвернувшись, Вунал сказал — никому, в воздух, тем скучным голосом, каким сообщают о погоде:
— Лекарей развелось в городе. К чему бы.
И вышел.
В «Южной стене» ещё с минуту стояла тишина. Потом Дралора длинно, с чувством, выругалась на трёх языках, Хабаси убрала его дрейк со стола двумя пальцами, как дохлую мышь, и швырнула в очаг, а Шааш поглядел на меня через всю комнату — одним коротким взглядом, в котором не было ни капли обычного его веселья.
Лист в моей ступке был стёрт в пыль. Я и не заметил когда.
Вечером Восен собрал стариков — и меня. Впервые меня позвали на такой совет, и лучше бы не звали.
— Худо, — сказал Восен без предисловий. Он выглядел на сто лет, но глаза были ясные, старые, цепкие — в тот вечер он был весь прежний Восен, без всяких снов. — Каммона Тонг ищет наводчика с бродов. Ищет всерьёз: большой человек приехал не мацт наш пробовать. Пока не найдут — не уймутся, а искать будут у нас, потому что где ж ещё. Мы для них и так кость в горле, а тут такой случай: повесить броды на «Южную стену» — и дожать нас со всем правом, и Хлаалу слова не скажет.
— А если найдут? — спросил кто-то. — Ну, настоящего.
— Молись, чтоб нашли не у нас, — жёстко сказал Восен. — Кто бы он ни был, этот наводчик, — из-за него мы все теперь под ножом ходим. Ловкий, спору нет, — караван увести это надо уметь. Только расплачиваться-то, как всегда, не ловким. Нам.
Он говорил ещё — про то, чтоб никто не отлучался без спросу, чтоб языки держали за зубами, чтоб к реке лишний раз не ходили. А я сидел, кивал и слушал, как моя семья проклинает человека, который сидит среди них и подливает им мацт. Не назло же им я это сделал, хотелось сказать. Не против вас. Двадцать шесть человек, понимаете, двадцать шесть. Я не сказал, конечно, ничего. Клетка у меня внутри была уже такая обжитая, что я в ней, кажется, начал расставлять мебель.
Через день Каммона Тонг показала, как выглядят её скучные вопросы вблизи.
Под вечер к нам приволокли Гарва — тихого старого пьяницу с нижних мостков, из тех, что подрабатывали у Восена то сторожем, то ушами. Его взяли утром у воды, продержали день — и выкинули на нашем берегу, как выкидывают отжатую тряпку. Били его умело: не чтобы изувечить — чтобы разговорить. Я перевязывал ему рёбра и пальцы — два были выломаны из суставов, аккуратно, по одному, — а он всё бормотал, цепляясь за мой рукав, и из бормотания складывалась вся их метода.
— Про луну спрашивали… кто, мол, из наших в отлучке был в слепую ночь. Я говорю — почём мне знать, я сторож… А он, ласковый такой, всё пальцы мне гнёт и приговаривает: вспоминай, серэ, вспоминай… Про перевозчиков спрашивали. Про то, кто по реке ходит без товару… — Гарв сглотнул и посмотрел на меня мутными глазами. — И про лекарей, травник. Кто лечит, да кого лечит, да не отлучался ли… Я про тебя ничего не сказал. Богами клянусь, ничего. Да и что про тебя говорить-то, ты ж вот он, тут…
— Тут, — согласился я, накладывая лубок. — Тише, серэ. Всё, ты дома.
Руки мои делали своё дело ровно и ласково, как положено. А внутри кто-то маленький и подлый уже подсчитывал: Гарв не знал про меня ничего — но следующий, кого возьмут, может знать чуть больше. А следующий за ним — ещё чуть. Каммона Тонг никуда не спешила. Она перебирала берег по человечку, как я перебираю травы: неторопливо, привычной рукой, зная, что нужный лист рано или поздно попадётся сам.
А Шааш начал готовить тропу.
Он не объявлял об этом. Просто я стал замечать: то он в полдня где-то пропадает и возвращается в болотной грязи по колено, то в углу под его лежанкой заводится мешок, которого раньше не было, — сухари, огниво, моток верёвки. То он невзначай, посреди пустого разговора, спрашивает, умею ли я править лодкой и как у котёнка с водой.
— Шааш, — сказал я наконец прямо. — Что ты делаешь?
— Считаю выходы, — ответил он, не отпираясь. — Дурная привычка, травник, ещё с клетки: где бы Шааш ни спал, Шааш знает, куда бежать, если дверь займётся. Тут дверей у нас две — мост да река. Мост считают они. Реку пока считает Шааш. — Он затянул мешок и сунул его обратно под лежанку. — Может, и не пригодится.
— А если пригодится?
— Тогда будешь благодарить, — сказал он. — Молча. На бегу.
И мы оба сделали вид, что это шутка.
Единственное светлое за те дни случилось, как водится, со стороны, откуда не ждёшь.
Котёнок притащил мне «лекарство». Я лежал без сна — уже которую ночь, — а он куда-то умёлся и вернулся, волоча в зубах здоровенный лист хакльлоу, мятый, обслюнявленный и гордо-зелёный. Свалил мне на грудь и уселся рядом с видом лекаря, сделавшего всё, что мог. Он тысячу раз видел, как я даю больным травы. Больной — вот он. Трава — вот она. Лечись.
Я лежал под этим листом и не знал, смеяться мне или выть. Потом решил, что смеяться, — и мы долго возились в темноте, и он урчал, как маленькая мельница, и на четверть часа в мире не было ни Вунала, ни бродов, ни клеток.
Засыпая, он вдруг сказал — сонно, в шерсть, я едва расслышал:
— Ты только не пропадай больше, травник. А то все пропадают.
Вот тебе и лист хакльлоу. Действеннее, чем весь мой запас, вместе взятый. И больнее.
А под утро меня разбудил наездник.
Крик — далёкий, с того берега, — один, другой, третий. Ровно три, с оттяжкой. Я лежал в темноте, слушал, как колотится сердце, и переводил с птичьего: жива. Линия жива. Кассия знает про лодочника, знает про Вунала — и подаёт голос сквозь весь этот сжимающийся город: залечь. Не искать встреч. Ждать.
Наездники, я говорил уже, кричат как попало. Эти три крика не значили ничего — для всех в Балморе, кроме одного человека.
Я лежал и думал: как странно. Полгода назад у меня не было ничего, кроме котёнка за пазухой и чужого пепла в волосах. Теперь у меня было всё, чего я боялся хотеть: дом, семья, дело, — и вдобавок такое, о чём я не просил: война, петля, соглядатай в собственном сердце. Говорят, боги дают человеку ровно ту ношу, которую он унесёт. Не знаю. По-моему, они просто грузят, пока не заскрипит, — а скрип им, видно, нравится.
До того дня, когда всё посыпалось, оставалось меньше месяца. Но этого я, по обыкновению, ещё не знал.