Глава 16
Глава шестнадцатая
*
Назавтра Восен пропал.
Хватились его на рассвете: лежанка остыла, посох на месте, дверь не заперта. Клуб подняло на ноги в минуту — в нынешние времена «старик вышел и не вернулся» означало ровно одно, и все мы, не сговариваясь, подумали это одно, и ни один не сказал вслух. Дралора раздала, кому куда бежать, коротко и зло, как раздают патроны.
Нашёл его Шааш — по-кошачьи, чутьём. За городом, у восточной дороги, там, где кончаются последние сараи и начинается пустошь. Восен стоял босиком в пыли, лицом к востоку, к далёкому мутному зареву над горой, — стоял ровно, спокойно, сложив руки, как стоят в очереди, которая вот-вот дойдёт. Он не услышал ни оклика, ни шагов. Только когда я взял его за плечи и развернул, глаза его — белёсые, пустые — медленно наполнились им самим, и он поглядел на свои босые ноги, на пустошь, на нас, и сказал тихо:
— Ноги-то. Застужу.
Назад мы вели его под руки, и он шёл послушно, лёгкий, как связка сухих трав. У самого дома он вдруг остановился и сказал — мне одному, вполголоса, в сторону:
— Дальше ворот не пустили, видишь. Значит, ещё рано. — И, поймав мой взгляд, усмехнулся зло и ясно: — Да помню я, помню, что обещал тебе не жалеть. Ты своё обещание тоже помни.
Весь день я продержал его в постели, поил сонными травами, щупал жилу — жила была ровная, крепкая, старик был здоров, как бывают здоровы старые пни. Лечить было нечего. То, что тянуло его на восток, не жило ни в жиле, ни в груди — оно жило где-то, куда мои травы не доставали, и я впервые за двенадцать с лишним лет чувствовал себя со своей сумой полностью, окончательно бесполезным.
А вечером я наконец сказал. Не всё — но больше, чем собирался.
Восен полусидел в подушках, сердитый на собственную слабость, и гонял всех, кто пытался при нём шептаться. Я дождался, пока уйдут, сел рядом и, пока смелость не кончилась, выложил:
— Теперь моё дело, старик. То, с которым я приходил вчера. — Я набрал воздуху. — У меня есть человек. Верный, жизнью мне обязанный, врать не станет. Так вот: Каммона Тонг больше не ищет наводчика с бродов. Они его назначили. Это мы. Вся «Южная стена», скопом. Доказательства соберут — придут не спрашивать, а кончать. Сроку — недели, может меньше. Дрен развязал руки тому, с ленивым голосом.
Восен слушал не перебивая. Не удивляясь — вот что было страшнее всего. Потом спросил только:
— Человек твой — из Ламп?
Я молчал. Он кивнул моему молчанию, как ответу.
— Ясно. — И долго глядел на меня, старый лис, и я физически чувствовал, как он прикидывает, взвешивает, достраивает то, чего я не сказал: броды, слепую ночь, моё девятидневное «грудная жаба за Пелагиадом». Достроил, я уверен. Но вслух сказал лишь: — Однажды доскажешь остальное. Не сегодня. Сегодня и этого много. — Он сел прямее, и в глазах у него уже щёлкали костяшки невидимых счётов. — Зови Дралору и стариков. Работать будем.
И машина завертелась — тихо, по-восеновски. Спорить с решением не стали: Восен вынес его от стойки, стало быть, с Хабасиного благословения, а против «стойки» в этом доме не шли. Наутро из «Южной стены» потянулось добро: по мешку, по свёртку, вразнобой, на дальние схроны. Двоих самых молодых отослали к родне на побережье — «погостить». Хабаси завела у стойки второй, скучный гроссбух, чистый, как совесть младенца, — для тех, кто придёт смотреть. Шааш с двумя ребятами по ночам пропадал у реки: тропа, о которой он говорил, обрастала лодкой, вёслами и тайником с сухарями. Никто не произносил слова «бежим». Все говорили «прибираемся».
Сборы, к слову, шли не гладко — гильдия есть гильдия. Старики на вечернем совете разделились: одни ворчали, что Восен пугает ворон и добро по схронам растрясём — потом не соберём; другие, кто постарше памятью, вспоминали резню при прежнем большаке Каммона Тонг и собирались молча. Особенно хорош был дед Мадрас, скупщик на покое: он выслушал все доводы, пожевал губами и изрёк единственное за вечер слово — «копайте». И пошёл копать сам, первым, чем закрыл прения надёжнее любой речи.
Я глядел на эти сборы, и мне было легче и гаже разом. Легче — потому что предупреждённая гильдия, Кассия права, это уцелевшие. Гаже — потому что благодарили за упреждение меня. «Голова, травник. Кабы не твой человек…» Я принимал благодарности за то, что тушу пожар, о котором сам же и позаботился. В моей внутренней аптеке для такого даже склянки подходящей не нашлось.
А всю правду — целиком, от плантации до бродов — я в те дни всё-таки сказал. Один раз. Одному слушателю.
Мы с Шаашем возвращались ночью с реки — прятали в тайник под корягой вторую пару вёсел. Ночь была тёплая, беззвёздная, Одай шептал в камышах, и на обратной тропе, глядя коту в полосатый затылок, я вдруг услышал собственный голос:
— Шааш. Броды — это был я.
Кот не сбился с шага.
— Караван в слепую ночь. Двадцать шесть человек. Я ходил вдоль цепи лекарем и раздавал ножи. Тётка со спиной — из Ламп, её зовут... неважно. И девять дней у Пелагиада не было никакой грудной жабы. — Меня несло, как несёт кровь из разжатой раны. — И Вунала я знаю не с «Клуба Совета». Я видел его на плантации, в ночь, когда он убил человека. Я — тот свидетель, которого он ищет, сам того не зная. Всё это я притащил в наш дом на своих подошвах. Вот. Теперь ты знаешь.
Шааш дошёл до поворота. Остановился. Повернулся — и в темноте я не увидел, а скорее услышал его усмешку:
— «Теперь». — Он покачал головой. — Травник. Шааш ел с тобой из одного котла год. Шааш видел, как ты уходил, и видел, каким ты вернулся. Шааш умеет складывать два и два, у Шааша от этого вся жизнь. — Он помолчал и добавил уже без усмешки, тихо: — Но спасибо, что сказал. Вслух — это другое. Вслух — это ты мне веришь.
— Верю.
— Дурак, — сказал Шааш нежно. — Правильно делаешь.
И всё. Никакого суда, никакого «как ты мог». Мы дошли до дома молча, и молчание это было — впервые за целую вечность — лёгкое. Одной клеткой во мне стало меньше. Я тогда ещё не знал, что их можно отпирать вот так просто: голосом. Знал бы раньше — вся эта история, может, была бы короче на несколько могил.
Пелли пришёл ко мне через два дня, ночью.
Я не спал — я теперь вообще спал урывками — и услышал, как скрипнула половица. Мальчишка стоял в дверях моего закутка, босой, взъерошенный, и мял в руках подол рубахи. Котёнок у меня в ногах приоткрыл один глаз, поглядел на Пелли — и, против всегдашнего, не побежал к нему. Прижался ко мне.
— Не спишь, травник?
— Не сплю. Заходи.
Он сел на край лежанки, боком, готовый сорваться. Долго молчал. Потом сказал — в пол, тихо, совсем не своим голосом:
— Травник. А вот если человек... сделал плохое. Не хотел. Его заставили, ну, то есть — он сам, но его... — Мальчишка запутался, сжал кулаки. — Если он сделал плохое, но ещё не совсем... не до конца. Его же можно простить? Ещё можно?
Вот он, момент. Я его потом рассматривал тысячу раз, со всех сторон, как рассматривают осколок, которым тебя ранило. Мальчишка сидел на краю моей лежанки и держал свою тайну на самом кончике языка — оставалось протянуть руку. Спросить: что случилось, Пелли? Кто тебя заставил? Я — лекарь, я тысячу раз слышал, как люди не могут начать говорить, и знаю, что им надо помочь одним верным вопросом.
А я был усталый. Выжатый Восеном, сборами, своей собственной тайной, которая делала меня глухим к чужим. И я ответил — тепло, искренне и мимо:
— Можно, Пелли. Простить можно всё, что человек сам принёс на свет. Хуже, когда носят в себе. — И, помолчав, добавил своё, выстраданное, которое казалось мне тогда таким мудрым: — Знаешь, я в жизни больше всего наломал не тем, что делал. А тем, о чём молчал.
Пелли поднял на меня глаза — огромные, отчаянные, на самом краю. Губы у него дрогнули. Сейчас, подумал я. Сейчас скажет.
Внизу грохнуло — Дралора, таскавшая в ночь очередной мешок, уронила что-то железное и помянула Азуру так, что стены покраснели. Пелли вздрогнул всем телом, как от удара. И край, на котором он стоял, ушёл у него из-под ног — я увидел это по глазам: они закрылись, как ставни.
— Да я так, — сказал он уже обычным своим голоском, вставая. — Про одного знакомого. Спи, травник.
И ушёл. А я остался лежать и — стыдно сказать — почти сразу уснул: своя ноша давила сильнее чужих недомолвок. Мне бы вскочить, догнать, тряхнуть за плечи. Мне бы услышать в его «про одного знакомого» то самое, что весь год говорил я сам — Восену, Шаашу, всем: «я просто послушал», «грудная жаба», «человек, жизнью обязанный»... Мы были одной породы, Пелли и я. Я узнал бы себя в нём, если бы смотрел.
Я не смотрел. Из всех клеток, что я нажил за ту весну, эта обошлась дороже всех.
А сборы шли. Добро утекало, тропа зрела, Восен считал на своих невидимых счётах. Котёнок, которого не обманешь никаким «прибираемся», ходил за мной хвостом и наконец спросил — вечером, глядя, как я увязываю в промасленную тряпицу самое ценное из моей сумы:
— Травник. Мы что, опять побежим?
Я хотел соврать. Посмотрел в жёлтые круглые глаза — и не смог.
— Может быть, маленький. Если придётся.
Он подумал. Взвесил что-то на своих кошачьих весах — все свои четыре или пять лет, трубу, дорогу, Дзару, всё, что уже знал о жизни его короткий век.
— Ладно, — сказал он. — Только теперь — вместе.
— Вместе, — сказал я.
Это обещание я, забегая вперёд, сдержал. Оно вообще единственное из всех, что я тогда раздавал, которое удалось сдержать целиком.