Глава 19
Глава девятнадцатая
*
Пришли они в час перед рассветом — тот самый, когда чужие приходят всегда, потому что в этот час крепче всего спят и слабее всего верят, что случится беда.
Но мы не спали. Вот в чём был единственный наш выигрыш в ту ночь: мы не спали. Восен, чуявший нутром, велел с вечера держать в клубе вполовину народу и не гасить очага; тропа Шааша у реки была готова, лодка ждала, добро давно ушло по схронам. Мы жили эти недели, как живут в доме, где лежит тяжелобольной: тихо, вполголоса, готовые ко всему — и всё равно не готовые, потому что к этому не готов никто.
Дзарри в ту ночь спал у меня. Я так распорядился с вечера — сам не знаю почему, просто захотел, чтоб он был под рукой. Мелочь. От таких мелочей потом зависит, кто останется жив.
Первым знак подал Шааш. Он сидел у окошка, глядел в предутреннюю муть — и вдруг весь подобрался, как перед прыжком.
— Идут, — сказал он тихо. — Много. С двух концов.
Дальше всё было быстро и одновременно очень медленно — так устроено время, когда рушится жизнь. Я запомнил его по кускам, и куски эти лежат во мне до сих пор, острые, как та щепа от лежанки.
Восен встал во весь рост — старый, прямой, вдруг помолодевший на двадцать лет, будто ждал этого часа и втайне ему обрадовался.
— Травник. — Голос его был спокоен и страшен спокойствием. — Забирай маленького и Пелли. К реке. Сейчас. Ты обещал.
— А ты?
— А я управляющий. Управляющий уходит последним или не уходит вовсе. — Он уже не смотрел на меня. Глянул только на стойку — коротко, за приказом. Хабаси кивнула: делай. Это она решала, кому жить, — и решила спасать молодых. — Дралора, старики — со мной, к переднему входу, задержим. Хабаси уходит через её лаз, у неё свой, хозяйский, о нём и я не всё знаю. Шааш — веди своих к реке. Ну! Что встали, будто на поминках!
И тут я не нашёл Пелли.
Дзарри был при мне, вцепился в рукав, молчал — умница, всё понимал без слов. А Пелли не было. Ни на лежанке, ни у очага, ни среди тех, кто хватал ножи. Я метнулся в его угол — пусто, тюфяк холодный. И в ту секунду, холодея, я начал понимать. Не хотел — а понимал.
— Пелли нет, — сказал я вслух.
Восен обернулся. И по лицу его — по тому, как оно на миг постарело обратно, на все свои годы разом, — я увидел: он понял то же, что и я, и понял раньше, ещё когда велел держать людей наготове. Просто не позволял себе поверить. Как и я.
— Уходи, травник, — сказал он тихо. Совсем другим голосом. — Теперь — правда уходи. Быстро.
Мы не успели.
К задней двери, к реке, к Шаашевой тропе — они пришли и туда. Знали куда. Всё знали: и про реку, и про лодку, и про час. Тропа, которую Шааш считал своей, которую никто, кроме своих, не знал, — была перекрыта первой. Так я узнал цену Пеллиного молчания. Он ведь и вправду хотел признаться — тогда, ночью, на краю моей лежанки. Я не дал. Я был занят своей ношей. Теперь его ноша легла на всех нас, и платить по ней предстояло не ему.
Нас развернули от реки назад, в клуб, где уже гремело у переднего входа. И в тесноте, в дыму гасимого очага, в мелькании чужих и своих — я потерял всякий порядок вещей. Помню, как сунул Дзарри за спину, к стене, в самый глухой угол за бочками, и сказал: «Сиди. Что бы ни было. Ты обещал — вместе, а вместе — это когда я приду за тобой. Я приду». И он поверил. Он всегда мне верил, вот что.
Помню Дралору.
Она стояла в дверном проёме — единственном узком месте, где двое не разойдутся, — и держала его. Просто держала, как держат плотину: пока она в проёме, в клуб не войти. Нож у неё был короткий, дралорий, для чистки замков, а не для боя, — но в тесноте длинный без надобности, а зла и сноровки у Дралоры хватило бы на троих. Она не кричала. Она вообще молчала — та, что ругалась на трёх языках из-за пустяка, в свой последний час не сказала ни слова, только дышала коротко и зло и не пускала.
Я кинулся к ней — не знаю зачем, лекарь без оружия, чем бы я помог. Она услышала, не оборачиваясь, и рявкнула через плечо одно:
— Мальчишку береги! Не меня, дура-травник! Мальчишку!
Это были её последние слова, обращённые к живым. «Дура-травник». Я ношу их в себе, как носят осколок у сердца, который нельзя вынуть, не убив.
Её достали из-за спины — не в честном бою, никакого честного боя там не было, а сбоку, через плечо переднего, длинным клинком, которого в тесноте она не ждала. Она осела в проёме, всё ещё загораживая его собой, и даже падая, была плотиной. Через неё переступили. Я видел её глаза в тот последний миг — в них не было ни страха, ни жалости к себе, только злость и что-то вроде досады: не доделала, мол. Дралора и умерла, как жила, — недовольная качеством работы.
Что было потом, я собирал по кускам ещё много дней.
Помню Восена — как он стоял посреди разгрома, не защищаясь, и глядел на восток, сквозь стену, туда, куда его звали, и на лице у него было облегчение. За ним не пришли резать; за ним пришли отдельные, тихие, в стороне от свалки, и увели — не пленником, а почти почётно, под руки, как уводят своего. Он не сопротивлялся. Он, кажется, ждал их дольше, чем Каммона Тонг. И это было страшнее всякой смерти: Восена не убили. Восена — забрали. Туда, куда он давно уже уходил каждую ночь.
Помню, как всё вдруг схлынуло — так же внезапно, как началось. Сделав дело, они ушли: им не нужна была резня ради резни, им нужен был урок, и урок был дан. «Южная стена» лежала в дыму и осколках, и в дверном проёме лежала Дралора, и не было больше ни гильдии, ни дома, ни семьи — за один час перед рассветом.
А я стоял на коленях над Дралорой и делал то единственное, что умел, — щупал жилу, которой уже не было, зажимал рану, из которой уже не текло, — потому что руки лекаря не умеют признавать поражение, даже когда всё остальное в тебе уже воет.
И тут в двух шагах застонал один из них.
Молодой данмер, из тех, что переступили через Дралору, — её короткий нож всё-таки достал его, прежде чем её саму достали сбоку. Он лежал, зажимая распоротый живот, отставший от своих, брошенный ими, как бросают отработанное, — и глядел на меня снизу мутными от боли глазами, и в них не было уже ни Каммона Тонг, ни войны, ни вражды. Только то, что бывает в глазах у всех у них в этот час, у своих и чужих одинаково: не хочу. Страшно. Мама.
И вот тут во мне поднялось такое, чего я в себе не знал. Горячее, простое, красное. Он переступил через Дралору. У меня в руках был её нож — я подобрал его с пола, сам не заметив когда. Одно движение. Я лекарь, я знаю тело лучше любого убийцы, я знаю, где оно отпирается быстрее всего. Одно движение — и за Дралору, за Восена, за Серэна, за весь этот сгоревший год будет уплачено хотя бы этой, чужой, ненужной жизнью.
Я держал нож и смотрел, как он умирает, и это длилось, наверное, один удар сердца, а показалось — век.
А потом руки мои сделали то, чему их учили двенадцать с лишним лет, — против всего, что кричало во мне. Отложили нож. Разорвали на нём рубаху. Зажали рану, туго, умело. Я не простил его — я его даже не разглядел толком, не запомнил лица. Я просто не смог. Не из добродетели — из ремесла: рука, которая двенадцать лет привыкла латать, в последний миг не поворачивается рвать, как язык не поворачивается сказать на родном слове чужое. Я перетянул ему живот, сунул под голову чью-то скатку — как тогда, на бродах, мальчишке-погоньщику, той же самой рукой, тем же самым бесполезным милосердием, — и оставил жить. Захотят — свои подберут. Не захотят — сам доползёт или нет, это уж не моё.
— Зачем, — сказал сзади тихий, недетский голос. Дзарри всё видел и отсюда. — Он же наших…
— Знаю, — сказал я. — Затем, маленький, что если я начну платить им их монетой — я стану ими. А я обещал одному человеку остаться собой. Давно. Себе и обещал.
Дзарри подумал над этим — долго, серьёзно, как думал над именем.
— Глупо, — вынес он приговор. И, помолчав: — Но пусть.
И только тут, когда схлынуло красное, я разглядел, как он дрожит.
Он всё видел. Я велел ему сидеть — и он сидел, и всё видел, до конца. Пятилетний кот, которого я неделю назад нёс под лунами, чтобы дать ему имя.
Я подполз к нему, и он вцепился в меня всеми когтями, и не плакал — он так и не научился плакать, — а мелко, страшно дрожал, как тогда, в каменной трубе, в самую первую нашу ночь. Круг замкнулся. Я снова держал за пазухой дрожащего котёнка в дыму и в чужой крови, и снова у меня не было для него ничего, кроме «тихо, тихо, я тут». Целый год пути — чтобы вернуться в ту же трубу.
— Ты не пришёл, — прошептал он мне в шею. — Ты сказал — придёшь.
— Я пришёл, — сказал я. — Видишь. Пришёл.
Соврал, конечно. Опоздал я, а не пришёл. Но это была та ложь, которую лекарь говорит по праву — единственная, за которую мне не стыдно до сих пор.
Кассию я нашёл сам, на другой день, через торговку с синим платком. Мне некуда было больше идти, а Лампы уводили таких, как мы. Я пришёл к ней с Дзарри на руках и с одним вопросом, который жёг меня сильнее горя:
— Пелли. Где Пелли.
— Не знаю, — сказала Кассия, и я поверил, что не знает. — Такие пропадают. Каммона Тонг платит доносчику один раз, а живёт доносчик недолго: кто предал раз, того держать опасно. Может, откупился и бежал. Может, лежит в Одае. Не ищи его, травник. Не потому, что не найдёшь, — потому, что найдёшь.
Я и не искал. Но и не проклял — вот чего Кассия не поняла, да я и сам понял не сразу. Я всё видел ту ночь на краю его лежанки, его отчаянные глаза, его «а можно ещё простить?». Я знал этот страх изнутри, как знают собственное сердце. Каммона Тонг взяла его не золотом — котёнком, помните, они назвали Дзарри по имени ещё той, первой зимой. Мальчишка предал нас, чтобы спасти одного из нас. Выбрал одного — и погубил всех. Как я на бродах. Как я всю мою жизнь.
Я не мог его проклясть, не проклиная себя. А проклинать себя я к тому времени уже устал.
Дралору мы схоронили на третий день — тихо, без огласки, как хоронят в военное время. Кассия дала людей и место. Данмерских обрядов я не знал, каджитских не помнил, своих давно не чтил, — и потому просто сказал над ней то, что было правдой: что она держала дверь, когда все бежали, и что последняя её мысль была не о себе. Больше о человеке и не скажешь. Дзарри положил ей в могилу свой маленький нож — тот самый, её подарок. «Ей там пригодится, — сказал он серьёзно. — А я себе новый добуду. Она бы одобрила, чтоб добыл, а не купил».
И это было самое дралорье надгробное слово из всех возможных. Она бы фыркнула и отвернулась, чтоб мы не видели её лица.
В ту ночь, последнюю мою ночь в тех краях, я не спал. Сидел, держал спящего наконец Дзарри и думал странное.
Год назад я пришёл в Балмору беглым рабом с чужим котёнком за пазухой — и ушёл из неё ровно тем же: беглым, с тем же котёнком, дрожащим от того же ужаса. Будто и не было ничего. Будто целый год — Восен, Дралора, Серэн, Пелли, песни, наречение под лунами, вся эта тёплая, живая, обречённая семья — приснился мне между двумя одинаковыми дрожащими ночами.
Но это было не так, и я это знал. Потому что год назад за пазухой у меня был безымянный «маленький». А теперь там спал Дзарри. У него было имя. И пока у кого-то есть имя, которое ты сам помогал ему добыть, — ты уже не тот, кем был. Ты кого-то потерял. А чтобы потерять, надо сперва обрести.
Вот, значит, чем я разбогател за этот год. Мне было что терять. Впервые за двенадцать с лишним лет — и снова.
Оставалось решить, куда идти с этим богатством дальше. Но об этом — в последней главе. Она короткая. Все последние главы короткие: когда всё уже случилось, слов остаётся немного.