Глава 1
Глава первая
*
Дни на плантации Дрен были скроены по одному лекалу, и в этом крылась их особая злость.
Будили нас до света — колотушкой по куску силт-страйдерова панциря, что висел у кухни на верёвке. Гулкий костяной звон, от которого подхватываешься раньше, чем успеваешь проснуться. Кто не вставал к третьему удару, того поднимали сапогом. Дальше — поле. Сальтрис растят по колено в тёплой воде: идёшь вдоль ряда, режешь метёлки хитиновым серпом (железных нам не давали — чтобы нечем было перерезать верёвку или горло) и бросаешь в короб за спиной. К полудню спина переставала болеть, потому что переставала чувствоваться. А там — каша, короткий сон и снова колотушка. И так день за днём, неделя за неделей, пока недели не сливались в одно серое пятно, и ты сам не начинал верить, что иначе не бывает и не было.
Дольше всех в нашей борозде гнул спину старый имперец, которого все звали просто Лукан. Сколько лет он был должен плантации, не помнил, кажется, и сам. Когда-то он приплыл сюда вольным человеком, с какой-то торговлей, прогорел, занял — и с тех пор отрабатывал долг, который рос быстрее, чем он его гасил.
— Не считай дни, н'вах, — сказал он мне на первой неделе, увидев, как я машинально загибаю пальцы. — Тут кто считает дни, тот скоро ляжет. Считать тут нечего. Есть утро, есть вечер, и между ними — вода. Привыкнешь.
Он не желал мне зла. Он просто давно умер изнутри и думал, что делится мудростью. А я смотрел на него и видел, кем стану через десять лет, если не сдохну раньше, — и от этого внутри что-то упрямо не желало привыкать.
Голвен, наш надсмотрщик, был из местных — тощий данмер с дубинкой и скверным нравом. Каждое утро, прежде чем взяться за дубинку, он трогал у двери закопчённый узелок и что-то шептал. Я долго думал, что это оберег от воров. Потом понял: так данмеры здороваются с покойной роднёй. У них мёртвые ближе живых соседей. Чужак вроде меня значил для Голвена меньше, чем его прабабка, — и он давал мне это почувствовать каждый день.
Бил он, впрочем, не со зла, а по должности — как бьют скотину, чтоб шла куда надо. Это было хуже злости. Со злостью можно спорить хотя бы в мыслях. А с равнодушием не поспоришь.
В той воде я искал не одни метёлки.
По краю борозды росла трава, которую остальные топтали не глядя, а я двенадцать лет толок такую в ступке. Был аптекарь — не из великих, для тех, кому настоящий лекарь не по карману. Дело небогатое, зато своё. Руки помнят его до сих пор — дольше, чем голова.
А стоит вспомнить рукам — оживает и голова, и я ей в этом больше не мешаю. Запрещать без толку. Вот моя ступка со щербиной на краю. Вот Иветта входит с улицы, отряхивая дождь, и смеётся: «Опять разговариваешь с порошком?» Вот Сесиль на полу, разметавшаяся в жару, и я грею ей на ладони растёртый лист, дую и прикладываю к горячему лбу. Ей было четыре. Она затихала и доверяла мне это затихание так полно, как умеют только в четыре года.
Я сорвал с межи восковой лист — вяжущий, для ран, — погрел его в пальцах просто так, ни для кого, и сунул в рукав.
Пригодился он скоро.
В нашей борозде работал старый аргонианин — раб, не бонд, с потёртым железом на шее. Звали его Беем-Джа. Он рассёк ногу о кол, и за день чешуя вокруг вздулась дурным, а он всё лез в воду, потому что норму с него никто не снимал. К вечеру он уже припадал на ногу, но молчал — аргониане скупы на жалобы вдвойне.
Я подсел к нему у барака, без спросу размотал тряпьё, осмотрел.
— Не лезь в воду день, — сказал я. — Иначе оставишь ногу здесь, а сам пойдёшь дальше на одной.
Он поглядел на меня снизу вверх жёлтым немигающим глазом — так смотрят, прикидывая, не выйдет ли тебе дороже эта доброта. Потом мотнул головой в сторону. Там, у стены, жался тощий аргонианский мальчишка — годов десяти, такой же чешуйчатый, с такими же широко расставленными глазами.
— Деек, — сказал Беем-Джа. Голос у него был как трещина в камне. — Сын брата. Лечи его, если что. Меня — после.
Я растёр восковой лист с горьколистником, примотал и велел не вставать в воду до завтра. Беем-Джа не сказал спасибо — его народ не говорит спасибо словами. Но наутро, проходя мимо, опустил мне в ладонь сушёную рыбью полоску из своей пайки. Это было больше, чем спасибо. Это была расписка: теперь я ему свой.
С того дня я лечил всю борозду. Кому нарыв, кому кашель, кому ломоту. Лечил молча, брал чем дадут или не брал вовсе, и мало-помалу стал на плантации не просто тенью с серпом, а тенью, к которой идут, когда болит. Это, я понимал, единственное, чего у меня нельзя было отнять ни серпом, ни кашей. Лукан, глядя на это, только качал головой:
— Зря стараешься, травник. Тут не выздоравливают. Тут только медленнее дохнут.
Может, он был и прав. Но Деек, безъязыкий чужой мальчишка, стал приносить мне травы с дальнего края поля — без слов клал у моих ног и убегал, — и мне отчего-то делалось легче дышать. Я не хотел признаваться себе почему. Он был ровно вдвое старше моей дочери, какой я её запомнил.
Была среди рабов и аргонианка — жилистая, немолодая, с выцветшим до серого гребнем и взглядом, в котором не было ни капли Луканова уныния. Звали её Хиссва. Когда я впервые присел над её разбитой о камень кистью, она отвела мою руку и сама показала мне болотный мох, какого я не знал: приложила, прижала, зашипела что-то сквозь зубы.
— Вы, сухокожие, лечите тем, что растёт на виду, — сказала она. Выговор у неё был тягучий, шелестящий, будто слова она доставала из-под воды. — А настоящее всегда прячется в грязи. Как и всё стоящее.
Так мы и сошлись — двое лекарей, спорящих над пучком травы. Я показывал ей, что умею с огня да из ступки; она мне — что родится в чёрной жиже Чернотопья и чего на свету не сыщешь. Она не верила ни в богов, ни в доброту, ни в завтрашний день, но в корни верила свято, и за этой верой пряталось что-то твёрдое, несломленное. Рядом с ней даже Лукан переставал бубнить, что тут только медленнее дохнут.
Но не всё лечится корнем и ступкой.
В ту же пору по дальнему бараку пошла перемежная лихорадка — из тех, что приходят с дурной водой и косят слабых. Мы с Хиссвой бились за стариков как умели: я — отварами, она — болотным мхом и шёпотом сквозь зубы. Двоих отстояли. Третьего — нет. Сухонький старик-данмер из проторговавшихся горел три ночи, а на четвёртую затих. Голвен велел оттащить тело к фояде, не потратив на н'ваха ни доски, ни слова, и пошёл дальше, по дороге тронув свой узелок с пеплом, — у своих-то покойников он позволения спрашивал каждое утро.
Я сидел над остывающим стариком и чувствовал знакомое, тошное бессилие. Двенадцать лет я лечил чужих — а в ту единственную ночь, когда горела моя собственная дочь, меня рядом не было. Чьих-то стариков спасал, а своего ребёнка не уберёг. В этом была насмешка, которую я так и не научился сносить.
Той ночью я долго не спал. Лежал, смотрел в щели крыши, в которые сыпался пепел, и вспоминал — теперь уже нарочно, потому что нарочно болит тише, чем врасплох. Свою лавку с пучками сухих трав под потолком. Запах толчёного корня и воска. Иветту, что считала меня смешным со всей моей серьёзностью и всё равно любила. Как Сесиль забиралась ко мне на колени и важно «помогала» перетирать порошки, рассыпая половину, и звала меня травником, думая, что это и есть моё имя.
Я перебирал это в темноте, бережно, по одному — совсем как Шааш свои имена. У каждого в этом бараке был свой ночной счёт. Только чужие счёты когда-нибудь да кончались, а мой всё длился и длился.
Работать рядом со мной приноровился Шааш — не ради удобства, а потому что молчать не умел дольше, чем держать дыхание.
— Видишь серого у воды? — сказал он мне как-то, не поднимая головы. — Голвен думает, что главный тут он, потому что у него дубинка. А главный — тот, у кого записаны долги. Долги же у писаря, в большом доме. Запомни, травник: не бойся того, у кого дубинка. Бойся того, у кого перо.
— А ты, я смотрю, никого не боишься, — сказал я.
— Шааш боится всего, — серьёзно ответил он. — Просто Шааш делает это весело. Бояться весело — единственный способ дожить до старости в таком месте, как это. — И тут же испортил всё, добавив, что вообще-то намерен дожить до глубокой старости назло всем серым, у кого есть перо.
По дальнему тракту, где дорога сворачивала к Вивеку, время от времени проходил силт-страйдер — целая гора на суставчатых ногах, с погонщиком в выдолбленной спине. В плетёной корзине на его боку ехали люди: с бумагами, едущие куда им вздумается. Всякий раз кто-нибудь из бороздовых выпрямлялся и смотрел вслед, пока надсмотрщик не рявкал.
— Не смотри на дорогу, — сказал мне Шааш в первый же раз, и улыбка с него сошла. — От неё болеют.
— Видал я эту болезнь, — поддакнул Лукан, не разгибаясь. — Один малый тут всё смотрел на дорогу, смотрел. А потом ночью и пошёл по ней. Думал — дойдёт. — Он сплюнул в воду. — Принесли обратно через три дня. На радость нам, чтоб глядели и помнили.
Я опустил глаза. Но запах дыма от чужой жаровни, шейн, который попивали в тени надсмотрщики, и тёплый прах в воздухе — всё порознь говорило мне одно: где-то есть другая жизнь, и она не твоя.
В полдень, в самый жар, надсмотрщики расползались по теням — и Шааш оживал.
Кости у него были всегда: две стёртые костяшки нетча, и сыграть он мог с кем угодно. В тот день подсел к скучающему стражнику, молодому данмеру, и десяти минут не прошло, как они уже бросали на циновке, а вокруг собрался полукруг бороздовых — поглазеть.
Я смотрел не на кости. На Шааша.
Он выиграл монету, за ней другую. Тут бы и встать; умный встал бы. Но Шааша, стоило ему начать выигрывать, было уже не остановить — будто это кости держали его, а не он их. Он поставил свой свёрток лунного сахара, отыграл и его, засмеялся, поддел стражника — мол, серджо, у вас и луны своей нет, откуда же удача, — и стало шумно.
На шум пришёл Голвен.
Шааша он не тронул: кота бить невыгодно, тот сразу делается жалким и смешным, всё равно что колотить подушку. Голвен сгрёб того, кто стоял ближе, — Лукана, который просто глазел, — отнял у него вечернюю пайку и приложил дубинкой по спине, для порядка. Старик согнулся, охнул и побрёл прочь, бормоча себе под нос проклятия, которым уже не верил.
Шааш проводил его взглядом. Улыбка осталась на месте, но на один удар сердца под ней что-то дрогнуло.
— Из-за тебя ему досталось, — сказал я.
— Кому-то всегда достаётся, травник. — Он легко поднялся и смахнул кости в ладонь. — Так уж они ложатся.
И больше ни слова. Но вечером я заметил, что у Лукана в миске вдруг оказалась лишняя ложка скаттла, а Шааш в той стороне отчего-то возник первым — хотя уже балагурил с поваром как ни в чём не бывало. Я решил, что показалось.
Под вечер на плантацию пригнали караван — десятка полтора в железе, на общей цепи: аргониане, две каджитки, один человек-должник. Их повели к большому дому, к писарю, и тот вышел считать их с книгой и пером. Макал перо, ставил против каждого ошейника закорючку. На живого человека у него уходило меньше времени, чем у меня на одну метёлку.
Деек, стоявший рядом, тихо засопел и придвинулся ко мне ближе — он, видно, помнил такой же караван и такой же счёт. Я положил руку ему на плечо, само собой, не подумав. Чешуя была холодная.
А Шааш глядел на караван не так, как глядят на чужую беду. Он считал. Губы его шевелились — ошейники, лица, цепь, стража, шаги до тракта. Так же, как писарь смотрел в свою книгу, он смотрел на этот живой обоз: прикидывал, что тут можно сделать.
— Идём, — сказал он, поймав мой взгляд. — Голвен косится.
Ночью, в духоте барака, Шааш придвинулся ко мне и заговорил так тихо, что слова я больше угадывал по дыханию, чем слышал.
— Травник. Ты ведь не собираешься тут гнить.
— Мне некуда.
— «Некуда» — это не «не хочу». — Он помолчал. За стеной проорал в темноте скальный наездник, и сонный стражник выругался ему вслед. — Шааш пришёл сюда не за кашей. Есть у него друзья за Балморой — помогают таким, как те, кого пригнали нынче. Снять железо, увести, спрятать. И Шааш кое-кому обещал. — Глаза его блеснули в темноте, узкие. — Скоро тут станет худо. И один Шааш не уйдёт.
Сказать «да» значило снова кого-то впустить. Снова обзавестись кем-то, кого можно потерять. А у меня и без того уже лежал в рукаве восковой лист, который я грел ни для кого, да спал в десяти шагах безъязыкий мальчишка, носивший мне траву.
— Спи, Шааш, — сказал я. — Завтра колотушка.
Он не обиделся — он вообще не умел обижаться. Отвернулся, и скоро я услышал, как он тихонько перебирает что-то под нос, будто считает в темноте. Я думал — молитва. Имена, понял я уже потом. Тех, кого он не сумел увести.
По крыше барака сыпался пепел. Я лежал, слушал в темноте чужой счёт — и впервые за долгое время не торопился отнять протянутую руку.