Глава третья

Оглавление

Лист для никого

Глава 3

Глава третья

*

Шааш проснулся раньше, чем я тронул его за плечо, — у тех, кто носил ошейник, чуткий сон. Я опустился рядом и сказал ему на ухо четыре слова:

— Уликса убили. Уходим сейчас.

Кот не охнул и не выругался. Он сел, и я увидел в темноте, как с него разом сошёл весь балагур — будто стёрли мел с доски. Остался кто-то другой, кого я до той ночи не знал: быстрый, холодный, считающий.

— Телега? — выдохнул он.

— Нет телеги. И загон утром не откроют. И перекличка на рассвете. Я был у дома. Я видел.

Шааш коротко кивнул, принимая всё разом.

— Тогда у Шааша остался только один план, и Шааш его ненавидит, потому что в нём слишком много бега. — Он помолчал и добавил совсем тихо, с непонятной нежностью к собственной глупости: — А ведь был у Шааша свиток. Настоящий, Альмсиви — раз, и ты уже на ступенях храма, далеко-далеко. Берёг на чёрный день. И проиграл в кости в позапрошлую луну. Двойку выкинул. Запомни, травник: никогда не ставь спасение против азарта. Азарт всегда сильнее.

— Ты невозможен.

— Шааш знает. Буди маленького. Только тихо.


Будить пришлось семерых: Дзару с младшей каджиткой; троих аргониан — Беем-Джа, Хиссву и малыша Деека; котёнка — и меня восьмым. Без телеги, без открытого загона. Только ноги и темнота.

Загон, к нашему счастью, и вправду никто не запер — не по доброте, а по той же причине, по какой не запирают курятник, из которого, как думают, некуда деться. Мы перелезли низкую изгородь у самой кухни, и тут судьба отвесила нам единственную свою милость за всю ту ночь.

Голвен спал. Сидел, привалившись к стене, с пустым кувшином мацта в обнимку, и храпел так, что подрагивали усы. Мы крались мимо него по одному, затаив дыхание, и я смотрел на спящего серого — и не смеялся вовсе.

Мы прошли. Восемь теней по росной траве, к чёрному устью фояды.


Фойада — это русло, по которому когда-то текла лава: каменный коридор в рост двух человек, остывший тысячу лет назад, уводящий к северным холмам. Ночью в нём черно и холодно. Зато в нём не видно с дороги и полно нор, где может укрыться тот, кому очень надо.

Первый час мы почти бежали. Я нёс котёнка — он сам вцепился мне в плащ, и отрывать его было некогда, да и не хотелось. Маленькое тёплое тело у груди весило меньше короба с сальтрисом, а тянуло назад — в Хай Рок, на двенадцать лет.

Шааш шёл первым и читал черноту так уверенно, что я только дивился.

— Откуда ты знаешь дорогу? — шепнул я.

— Шааш не знает дороги. Шааш знает, куда дует ветер с горы. В спину — идём верно, на север. В морду — значит, Шааш завёл всех к Красной горе, и тогда у нас заботы поинтереснее погони. — Он оскалился во тьме. — Молись, травник, чтоб всю ночь пахло пеплом в затылок.

Я и молился. Впервые за двенадцать лет — тем самым Девятерым, на которых давно махнул рукой, когда они не уберегли мой дом. Стендарру, что зовётся богом милосердия и в ту единственную ночь, видно, отлучился. Молился и слышал, как рядом, не сговариваясь, молятся другие — каждый своим: Дзара шептала лунам, Массеру и Секунде, чтоб не выдали нас светом; Хиссва — Дереву, что помнит всех. Сколько богов разом тащили нас той ночью через пепел. А донёс, как всегда, ветер.


Их факелы мы увидели позже, чем услышали гончих.

В Морровинде ведь не нагонишь верхом — лошадей тут не держат, силт-страйдер с тракта не сойдёт, и на своих двоих беглец и охотник равны. Равны во всём, кроме одного: охотник знает, куда ты бежишь, а ты — нет. И ещё у охотника гончие.

Сзади по фояде раскатился их стрёкот — высокий, дрожащий, с каким никс-гончие сходятся в стаю. Это не собаки; данмеры зовут их собаками только для приезжих. На деле это приземистые твари о четырёх лапах, с пальцами почти как у зверя, но в зелёном крабьем панцире, с гранёными глазами навыкате и собачьей повадкой. Кровь у них красная, нрав злой; натаскивают их на крыс, а заодно и на беглых. В темноте фояды глаза им были невелика подмога — вели их по следу нюхом. А за стрёкотом, когда я обернулся, далеко внизу качались огни: пять, шесть, семь факелов, и шли они ровно, не торопясь, с той ленивой повадкой, с какой ходят люди, привыкшие, что добыча никуда не денется.

— Быстрее не выйдет, — сказал Шааш, не оборачиваясь. — С маленьким и стариками — не выйдет. Значит, не побежим. Спрячемся. — Он свернул к чёрному провалу в стене фояды — устью старой лавовой трубы, низкому, в половину роста. — Сюда. Все. И не дышать.

Мы втиснулись в трубу — восемь тел в каменной кишке, друг на друге, в темноте, пахнущей старой гарью. Я зажал котёнка у груди, ладонью прикрыл ему мордочку — мягко, лишь бы не вскрикнул. Он не вскрикнул. Прижался ко мне и затих, и я чувствовал, как колотится под рёбрышками его сердце, в такт моему.

И они подошли.

Сперва — свет. Рыжий, дёрганый, он залил устье трубы и лёг полосами на наши лица. Потом — голоса. В трёх шагах, на краю провала.

— …нюхает тут, серджо. Гончая нюхает.

— Гончая всю ночь нюхает. Тут вся фояда пахнет беглым ящером и кошатиной. — Этот голос я узнал. Ленивый, спокойный. Человек из большого дома. Тот, что вытер клинок о траву. — Они выше. С детёнышем далеко не уйдут.

Молчание. Долгое. Никто из нас не дышал. И в этой тишине я услышал, как к самому устью подобралась одна из гончих — заскребла когтями по камню, втянула воздух, мокро и жадно. Я сжался в комок. Но труба дышала ей в морду тем же, чем дышали все норы: старой серой, тысячелетней гарью остывшей лавы, кислым духом, от которого у твари мешались все запахи разом. А снаружи вся фояда, как верно сказал ленивый, провоняла беглецами — нас было не вычленить из этой вони, как не выловишь одну каплю мацта из полного кувшина.

— В каждую нору носа не насуёшь, — сказал наконец ленивый, и в голосе его была скука — прекрасная, спасительная скука человека, которому не платят за усердие. — Они выше. К утру сами выйдут на нас у развилки. Зови собаку. Идём.

Свист. Гончую отозвали. Она поскреблась ещё, втянула воздух — растерянно, обиженно, почти у самого моего лица, — но запах, в котором тонули восемь живых тел, так и остался для неё единым; и тварь, недовольно стрекотнув, оттянулась на зов. Свет качнулся, поплыл вверх по руслу. Голоса стихли.

Мы лежали ещё долго. Потом Шааш выдохнул — длинно, дрожаще — и шепнул:

— Вот теперь Шааш любит этого ленивого н'дрена даже сильнее, чем не любил днём.

Деек тихо, нервно хихикнул — и Хиссва шикнула на него сквозь зубы. Я бы тоже засмеялся, но не мог разжать руку, которой прикрывал чужого ребёнка.


Беда была в том, что ленивый говорил дело. Вверх — к развилке, где нас ждали. Вниз — на собак и на дорогу. Мы были в мешке.

И тогда нам помог тот, кто все эти годы мне только мстил.

Я первым почуял перемену ветра — он зашёл с севера, ровный и сильный, и принёс запах, от которого у меня всегда сводило скулы. Горелое. Пепел. А следом, из-за гребня, накатила и сама буря — серая стена до неба, будто Красная гора одним выдохом решила стереть всё под собой. Пепельные бури налетают разом: вот ещё видны звёзды — а вот уже не видно вытянутой руки, и воздух становится войлоком, который надо жевать, чтоб дышать.

Охотники наверху заорали — не на нас, на бурю. Факелы заметались и стали гаснуть один за другим.

— Идём! — Шааш уже тянул меня за плащ. — Сейчас! Буря съест и след, и запах, и весь их огонь! Гончая идёт по нюху — а нюх ей пеплом забьёт начисто; в такую бурю и зрячий слеп. А Шааш хоть знает, куда дует ветер!

Мы выползли в кромешную серую муть и пошли — поперёк, карабкаясь по осыпи на западную стену фояды, держась друг за друга цепью: рука за плащ, плащ за пояс, пояс за лапу. Я шёл с котёнком за пазухой и тащил за собой Дзару, а та — кого-то ещё, и так все восемь, вслепую, кашляя, по колено в пепле, который ещё час назад я ненавидел всем сердцем.

Всю жизнь меня преследовал запах горелого — а в ту ночь он один меня и спас.


Не все вышли.

У верхнего края осыпи, где фояда расходилась натрое, нас почти настигли снова — двое охотников, потерявших своих в буре, выросли из серой мглы так близко, что я разглядел заклёпки на костяной смоле. И тогда старший из аргониан — звали его Беем-Джа, тот, что всю дорогу прикрывал младших, — отпустил мой пояс.

Он ничего не сказал. Просто разжал когтистые пальцы, толкнул вперёд, к нам, мальчишку-сородича, которого вёл, повернулся — и пошёл назад, в бурю, на огни. Нарочно загремел осыпью, нарочно зашипел во всю глотку, уводя их на себя.

Я дёрнулся было следом. Шааш поймал меня за локоть железной хваткой.

— Нет, — сказал он мне в самое ухо, и в голосе не было ни смешинки. — Он выбрал. Не отнимай у того, кто всю жизнь был рабом, единственный раз, когда он выбрал сам. Иди, травник. Неси маленького. Иди.

Я пошёл. Я не оглянулся — не потому, что не хотел видеть, а потому, что Беем-Джа заслужил уйти без свидетелей. Что было за нашими спинами в серой мгле, я знаю только по звуку. Звука хватило. Я ношу его с собой до сих пор.


Буря выдохлась к рассвету, как выдыхается всё.

И когда серая муть осела, мир открылся такой вымытый и тихий, что у меня перехватило дыхание. Пепел, что всю ночь нас слепил и душил, теперь лежал на земле тонкой седой пудрой, и сквозь неё уже пробивалась зелень — настоящая, живая, какой на плантации не бывало: Аскадианские острова славятся тем, что родят, и здесь, к северу, земля делалась мягче и добрее. Над низиной курился рассветный туман. По склону, шагах в ста, паслось стадо гуаров, лениво обрывая верхушки трамы, и неуклюжий детёныш тыкался матери в бок. Выше, над самой водой, медленно и беззвучно плыл нетч — огромный, полупрозрачный, как забытый кем-то пузырь, — и розовый свет зари просвечивал его насквозь. Где-то спросонок вскрикнула птица. Пахло мокрой землёй, травой и — впервые за двенадцать лет — совсем не горелым.

Мы лежали в неглубокой балке за северным гребнем, семеро, серые с головы до ног, словно нас вываляли в золе, — и смотрели на всё это, и никто не говорил ни слова. После ночи, после трубы, после Беем-Джа этот тихий зелёный рассвет был почти невыносим своей добротой. Будто кто-то из богов — неважно, чей, — всё-таки оглянулся на нас через плечо.

А впереди, на севере, в разрыве между холмами, лежало то, к чему мы шли всю ночь.

Дым. Тонкие сизые столбики из множества труб, прижатые рассветным ветром, и под ними — серые крыши, сбегающие к ниточке реки, мост, башня, и копошение чего-то живого, городского, занятого собой.

— Балмора, — сказал Шааш. Он сидел рядом, обхватив колени, и пепел лежал на полосатой морде, как пудра, делая его старым. — Дом воров, контрабандистов и честных людей, которые не нашли местечка получше. — Он покосился на меня и впервые за всю ночь снова ухмыльнулся, устало, но по-настоящему. — Шааш обещал вывести тебя отсюда, травник. Шааш не обещал, что там, куда он тебя приведёт, будет хоть на палец безопаснее.

Я смотрел на дым над чужим городом и не знал про него ровным счётом ничего. Ни что найду в нём стол, за которым меня назовут своим. Ни чем всё это однажды обернётся. Просто серый дым над чужими крышами — а для нас, восьмерых, седых от пепла, он значил пока одно: живы.

Я знал только, что выжил. И что у меня больше не свободны обе руки — они заняты кем-то, кого надо беречь.

С этого, по-настоящему, всё и началось.


Оглавление книги

Настройки чтения

МузыкаАтмосферный эмбиент, привязан к главе
ПодсказкиПунктир под лорными терминами
ИллюстрацииКартинки внутри глав
Размер шрифта
Тёмный режимТёплый угольный фон