Глава первая

Оглавление

Тот, кого пожалели

Глава 1

Глава первая

*

Три дня я отлёживался за силт-страйдерной площадкой Сейда-Нин, в сухом углу под мостками, где ветер сгонял тряпьё и дохлую рыбу.

Рука заживала криво. Тот лекарь с болота стянул её на совесть, да ниток не оставил, а сам я в шитье не мастак: рана разошлась, загноила, и я валялся в жару, ругая по очереди болото, лекаря, узколицего с перстнями и себя. Себя — дольше всех. Когда всё летит в пропасть, ругать себя удобнее прочего: этот всегда под рукой.

Есть было нечего. Долг за пропавший груз висел на мне жёрновом, и весь южный тракт уже знал: Релс — тот, кого на бродах пожалели. Пожалели — стало быть, навёл. Других букв в этом слове у нас не читают. Караванщики, завидев меня, сплёвывали; в артели, где я год гнул спину, теперь при моём имени крутили пальцем у виска. Девятнадцать лет, злость в кулаках, полголовы планов, как разбогатею и надену цветной плащ, — и на́ тебе: сижу в тряпье, гнию рукой, хожу в стукачах.

Отец в мои годы был первым кулаком на три деревни. Голдир. Легенда придорожных кабаков от Пелагиада до Сурана: клал одним ударом гуара и двоих стражников, пил в долг за одно обещание побуянить — и к сорока пропил, прокурил и проиграл всё, включая нас с матерью, а помер геройски: нож в бок в драке из-за того, чья очередь платить. Мне было пятнадцать. Похорон я не помню — их считай что и не было. Помню, как трактирщик пришёл и забрал у нас медный котёл за отцовы долги. Хороший был котёл. За него, выходит, отец всю жизнь и дрался — чтоб унесли, едва остыл.

Мать ушла на большую землю в ту же зиму. «Ты весь в него, Релс, — сказала на прощание, и похвалой это не было. — Дай тебе боги прожить подольше». Больше я её не видел.

Как выжил — обыкновенно, как выживают брошенные щенки. Побегушки, подработки, кражонки по мелочи, тумаки, из которых учишься бить в ответ. Таскал воду по кабакам, стерёг чужие лодки, разнимал драки, а после и устраивал — на драках, если с головой, кормятся не хуже, чем на честном труде. К семнадцати прибился к караванам: сперва погонять гуаров, после — стеречь груз. Года четыре пролетели одним долгим пыльным днём. И вот на́ тебе — девятнадцать, а нажил ровно то же, что отец: кулаки, дурную славу да пустые руки.

Дома, стало быть, у меня не осталось. Возвращаться было некуда. Оставалась дорога — дорога хоть не сплёвывает.

На третий день я всё-таки выполз к людям — думал, авось кто из старых даст работу или хоть корку. У воды столкнулся с Древолом, погонщиком из нашей же артели, с которым мы год делили костёр и последнюю флягу. Обрадовался ему, как дурак, окликнул. Древол оглянулся — и лицо у него сделалось такое, будто он наступил на дохлятину.

— Отойди, — сказал он тихо. — Не стой рядом. За тобой люди Вунала ходят, а мне жить.

— Древол, ты же знаешь, я не…

— Я ничего не знаю, — отрезал он. — И знать не хочу. Тебя пожалели, Релс. Пожалели. — Он сказал это как плюнул. — А нас за тебя трясли неделю. Гарва до сих пор не разогнёшь. Так что иди отсюда. И флягу свою забери, я твоей воды больше не пью.

И бросил мне под ноги ту самую флягу, которую мы делили. Я не поднял. Так и осталась лежать между нами — год дружбы, вся целиком, в жестяной кружке на плоскодонке.


На четвёртый день голод выгнал меня из-под мостков в кабак — питейную дыру на отшибе, где не спрашивают имён, лишь бы звенело. У меня звенело: три дрейка. Пряжку продал.

Два дрейка ушли на мацт, а третий — знакомому лодочнику, за скуму. Целая склянка скумы, чтоб вы понимали, стоит как хороший меч, дрейков пятьсот, — это питьё богатых бездельников; нашему брату её продают по глотку, мерками с напёрсток, да ещё и разведённую, — но и напёрстка хватает. Скуму я знал не со вчера: отцово наследство. Он под конец с неё не слезал — а ведь склянками пил, не напёрстками, вот куда ушли его геройские заработки, и котёл медный туда же, — я мальчишкой выливал его склянки в песок: думал, не станет пить, так и не помрёт. Помер и без моей помощи, ножом помогли. А вкус её я запомнил. И теперь, когда рука горела и в башке выло, что жизнь кончилась толком не начавшись, сладкая эта дурь была единственной, кто со мной не спорил. От неё делалось всё равно. Мне позарез надо было, чтоб стало всё равно.

Стало. И язык развязался — отцов язык, без тормозов.

Когда толстомордый данмер у стойки походя бросил про «того сопляка, что навёл на дреновский караван», я встал и сказал: сопляк — это, может, и я, а навёл не я, и кто повторит — тому объясню разницу отдельно.

Кабак обрадовался. Кабаку того и надо.

Драку я помню плохо — я их все помню плохо, семейное. Помню, как толстомордый замахнулся кружкой, а я поднырнул и вложил ему снизу в челюсть всё, что во мне накипело за три дня, — и он сложился, красиво, с одного, аж зубы простучали по полу. На один короткий, сладкий миг я снова был кто-то: не стукач, не Голдиров сынок, а кулак, перед которым замолчал кабак. Длился этот миг ровно до того, как их оказалось не один. Дальше — скамья поперёк спины, чей-то сапог, вкус крови и до чего же славно, оказывается, когда болит тело, а не то, что внутри: тело-то заживёт. А после — снова канава, только другая, и надо мной чья-то остроухая мордочка.

Мордочка была не каджитская — босмерская. Мелкий лесной эльф, нервный, вертлявый, лет неопределённых, с бегающими глазками и рукой, которая всё время лезла за пазуху проверить, там ли что-то дорогое.

— Тише, тише, — зашипел он, придерживая меня за здоровое плечо. — Лежи. Кровь уймётся. Ты, парень, дерёшься дурно, зато охотно и не жалеешь себя. Редкий, между прочим, товар. За такой платят.


Звали его Фаргот.

В Сейда-Нин его знала каждая собака и каждая же облаивала: щуплый босмер, что вечно семенил по мосткам, прижимал к груди какой-то свёрток и вечно оглядывался, будто у него за спиной должок. Должки у него, положим, и были — Фаргот кормился при тех, кто возит через Сейда-Нин товар мимо имперской заставы, а это ремесло долгами обрастает быстро. Свой свёрток он поминал через слово: «моё», «где моё», «не трогал ли кто» — то ли берёг пуще глаза, то ли прятал так усердно, что сам забывал куда. Полоумный, решил я сперва. Ошибся: Фаргот был полоумный ровно настолько, насколько ему было выгодно.

Он сунул мне флягу, дал прожевать кусок вяленой скрибятины и смотрел, как я жую, будто прикидывал вес.

— В Балмору не суйся, — сказал он, когда я поел. — И в Суран, и на юг: тут тебя всюду знают как «того, кого пожалели». С таким прозвищем одна дорога — в канаву поглубже. Тебе надо туда, где про броды слыхом не слыхивали. — Он зыркнул по сторонам и понизил голос. — На север. В Альд'рун.

— А там что?

— А там Редоран. Гордецы в костяных панцирях, чтут предков и честь пуще брюха, до дреновых долгов им дела нет. А главное — там Гильдия бойцов, и берут в неё любого, кто держит железо и не слишком часто спрашивает зачем. Ты ж хотел быть бойцом, парень? По морде вижу, что хотел. Вот и будь. Далеко от дома, где никто не знает, чей ты сын.

Гильдия бойцов. Во мне поднялось дурацкое, тёплое, забытое — не то надежда, не то её похмельная тень. Начать заново. Там, где я не Голдиров сынок и не тот, кого пожалели, а просто Релс с крепким кулаком и целой жизнью впереди. Плащ, может, даже цветной.

— А тебе с этого что? — спросил я. Не вовсе ещё дурак, даже во хмелю.

— Монета, — не смутился Фаргот. — Довожу таких, как ты, до места, а там за свежую кровь кое-кто приплачивает. Не рабство, не бойся, — найм. Придёшь, наймёшься, я получу своё, разбежались. Фаргот на тебе заработает разок и отпустит с миром. Фаргот вообще добрый, все знают. — Он опять пошарил за пазухой: там ли свёрток. — Ну так что, идём? Или тут будешь гнить, ждать, пока люди серджо Вунала вспомнят, что ты живой?

Имя ужалило. Вунал. Люди Вунала не забыли бы меня, дай им срок, — а срок у них был всегда.

Я поднялся. Мутило, рука горела, ноги держали кое-как. Но впереди — я цеплялся за это — впереди Альд'рун, гильдия, железо, чистое имя.

— Идём, — сказал я.

— Идёшь. Хорошо. — Фаргот оскалил мелкие зубы. — Только сперва, парень, окажи-ка Фарготу услугу. Считай — задаток, проверка. Хочу поглядеть, годятся ли твои кулаки на что, кроме кабацкого пола.

Дело было такое. По Сейда-Нин третий день гудели: имперского мытаря, что обходил заставу и тряс приезжих, нашли поутру в болоте с ножом под ребром. Кто пырнул — гадал весь посёлок; поговаривали на здешнего, что подати ненавидел пуще имперцев. Имперцы, ясное дело, озверели и принялись шерстить всех, у кого рожа нечестная да совесть нечиста. У Фаргота совесть была нечиста ровно на один тайник — свёрток дурного товара, прикопанный в тростнике у маяка, который надо было унести подальше, покуда обыск не добрался дотуда.

Один Фаргот идти трусил. У тайника, сказал он, ошивается некий Дживвул — из таких же приблудных, что давно на этот схрон зарится и с радостью сдаст его страже, выторговав себе поблажку. Вот меня и взяли: постоять рядом, поглядеть страшно, а полезет Дживвул — объяснить, отчего не стоило.

Дживвул полез. Не от храбрости — просто тайник он уже считал своим. Объяснять пришлось кулаками, и объяснять долго не понадобилось: после бродов и кабака рука чесалась сама, и я вложил в этого Дживвула всё, чего не додал толстомордому. Он уполз в тростник, поскуливая, а свёрток остался у нас.

Отдавая Фарготу его дурной товар, я поймал себя на паршивом, мутном чувстве. Не гордость. Дживвул был мне никто — но ведь и я ему ничего плохого до того утра не сделал; я согнул его просто потому, что мог, потому что после трёх дней в канаве было сладко хоть над кем-то оказаться сверху. Отцу бы понравилось. Отцу такое всегда нравилось.

Я загнал это чувство поглубже. Свёрток был у Фаргота, Фаргот сиял, а мне посулили дорогу и новое имя. Не до совести.

Наутро мы вышли на север.


Оглавление книги

Настройки чтения

МузыкаАтмосферный эмбиент, привязан к главе
ПодсказкиПунктир под лорными терминами
ИллюстрацииКартинки внутри глав
Размер шрифта
Тёмный режимТёплый угольный фон