Глава 12
Глава двенадцатая
*
Отпуск я пришёл просить наутро, с заготовленной речью: мол, отслужил год без продыху, накопилось личное дело на юге, десять дней туда-обратно, наряды отработаю вперёд.
Перциус выслушал, не перебивая. Потом сказал:
— Дам. — И, пока я не успел обрадоваться: — Но сперва сделаешь мне одну работу. Тихую. Не для книги, не для Барадраса и уж точно не для нижнего этажа. — Он поглядел на меня своим прищуром. — Знакомая постановка, да? Только я, в отличие от некоторых, скажу тебе и «зачем», и «почему ты».
Вот так это началось. Я шёл за отпуском, а получил дело, от которого — я тогда этого, ясно, не знал — повернула вся моя дальнейшая жизнь.
— За год из гильдии пропали двое, — сказал Перциус. — Не ушли, не переведены — пропали. Тирен, данмер с юга, из-под Пелагиада. И Ольвар, норд, совсем щенок. Оба — твоего разбора: пришлые, злые, без роду, с горящими глазами. Оба нанялись, оба начинали справно. Обоих нет. В книге у Барадраса написано «выбыл», и всем удобно. А мне неудобно. Я в этой гильдии за людей отвечаю — по крайней мере, так было заведено, когда её строили. Найди мне, куда они выбыли.
— Почему я? — спросил я. Уже догадываясь, в общем-то.
— Потому что ты — третий, — сказал Перциус спокойно. — Той же породы, с того же юга, тем же маршрутом. Куда они делись — туда и тебе дорога торная. Вот и погляди на неё заранее. Считай, что я тебе не работу даю, а карту рисую. — Он помолчал. — И ещё потому, что тебе внизу пока верят. Мне — нет.
Врать не буду: по спине у меня прошло холодом. Не от слов даже — от того, как буднично он это сказал. Мне внизу верят. Ему — нет. Глава гильдии говорит про собственный подвал, как про чужую страну, куда ему визы не дают.
— А если я найду такое, что вам не понравится?
— Я на это и рассчитываю, — сказал Перциус. — Приятное я бы и без тебя нашёл.
Начал я с Ольвара, потому что след его был свежее — пропал по весне.
След вёл, куда я и боялся: вниз. Койку его в гильдии помнили плохо («тихий был, потом дёрганый стал»), зато помнили в «Крысе» — там Ольвар за последнюю зиму спустил всё жалованье и залез в долги. А кому в «Крысе» должают такие, как мы, я знал лучше некуда.
К снулому я шёл, как к зубодёру. Он мне обрадовался — они всегда рады, я говорил уже, — заулыбался своей мокрой улыбкой:
— Вернулся. Я ж говорил: дорога у вас одна...
— Не за тем, — оборвал я. — Норд. Ольвар. Молодой, белобрысый, из гильдейских. Твой клиент?
Снулый поскучнел. Про клиентов говорить — против ремесла. Но я положил на стол пять дрейков, и ремесло у него было не железное.
— Был клиент, — сказал он. — Теперь не клиент. Теперь он там, где товар мой без надобности... да не гляди ты волком, живой он. В доходных норах, за дубильней, у Мадрасы-старухи спроси. Только зря сходишь. Оттуда не возвращаются — не потому что не выпускают, а потому что незачем.
И — вот же тварь понимающая — подвинул мне через стол склянку. Маленькую, тёмную, знакомую до судороги.
— За счёт заведения, — сказал он ласково. — Тяжёлый разговор предстоит, серджо. После таких — надо.
Я её взял. Вот что хотите со мной делайте — взял, сунул за пазуху, к письмам и фигурке, и ушёл, ненавидя себя со всей доступной мне силой. Не выпил — нет. Просто взял. Как страховку берут. Про запас. Кто тянул склянку — тот поймёт, а кто не тянул — тому не объяснишь, и слава богам.
Ольвара я нашёл у Мадрасы-старухи, в норе, где на полу лежало восемь человек и пахло так, что глаза резало.
Ему было — сколько? — двадцать? А выглядел он старше Соврила. Серый, высохший, с росчерками на руках, глаза — как у той рыбы, только у снулого они хитрые, а у этого пустые. Гильдию он вспомнил не сразу. Меня не вспомнил вовсе, хоть мы, оказывается, дважды стояли в одном карауле. Я спрашивал про долги, про то, кто его прижал и куда послали, — он отвечал вяло, путано, всё сползая на то, что ему должны где-то три дрейка, и если б отдали, он бы поднялся, он бы враз поднялся...
Одно он сказал ясно. Я спросил: гильдия, мол, знала? Кто-нибудь сверху знал, куда ты катишься? И он засмеялся — беззубо, старчески, двадцатилетний.
— Знали, — сказал он. — А то. Мне ж и склянку первую — свои поднесли. После склада. Чтоб не трясло.
— После какого склада?
— А караулил я, — сказал он равнодушно, как про чужое. — Заснул не заснул, отошёл не отошёл — не помню уже. А склад-то возьми и обнеси кто-то. Аккурат в мою смену. Долг повесили — год не расплатиться. Ну а потом добрые люди сказали: можно быстрее...
Дальше можно не пересказывать, да? Я и сам дальше не слушал — у меня в ушах стояло собственное: перепиленная дужка, вставленная обратно с уважением. «Знали, что взять, и знали, когда пост опустеет». Ты не продажный, ты дырка. А дырки, оказывается, у них поставлены на поток: просверлил, повесил долг, подвёл к лестнице — и вниз, ступенька за ступенькой, покуда человек не кончится. Ольвар кончился за год. Я свою первую ступеньку прошёл за ночь и ещё гордился, как чисто сработал.
Уходя, я оставил старухе Мадрасе денег — на лекаря, на еду, на что выйдет. Понимал, что не на что выйдет: такие деньги доходят до снулого быстрее, чем до лекаря. Но не оставить не смог. Считайте это взносом. Первым взносом в похороны, свои собственные, по льготному тарифу.
С Тиреном вышло глуше — он пропал раньше, ещё по осени, и след его затоптали.
Единственный тёплый след сыскался у ростовщика под Скаром — того самого, из пяти лавок, что щёлкал костяшками, когда я глазел на клинки. Я зашёл наугад: раз были долги — были и заклады. Ростовщик, сухой данмер с глазами-счётами, долго листал книгу, шевеля губами, потом кивнул: был такой. Закладывал дважды. Меч выкупил. А вот это — не выкупил, срок вышел ещё зимой, добро пропащее, купите, серджо, недорого отдам.
И выложил на прилавок гуара. Деревянного. Маленького, в ладонь, резанного из тёмного южного дерева, — игрушку, каких у нас на юге режут отцы детям, я сам такого в детстве... ладно, неважно. Гуар был затёрт до блеска — его годами таскали в кармане и трогали пальцами, как трогают то последнее, что осталось от дома. Тирен, справный боец, лучший в наборе, заложил его за десять дрейков — значит, прижало так, что дальше некуда. И не выкупил. Не потому что забыл, я думаю. Потому что не успел.
— Двенадцать, — сказал ростовщик, поймав мой взгляд. — Дерево южное, работа тонкая...
Я выторговал за десять и сам не знаю зачем. Вернее, знаю, но объяснять долго. Короче: тряпица моя, и без того общипанная за эти дни — пять снулому, сколько-то Мадрасе, — отощала ещё на десятку, а за пазухой прибавилось ещё одной чужой памяти — к предку Гелдина, к письмам чужой матери. Скоро, думал я, придётся вторую пазуху шить. Хожу, как храм ходячий, — весь в чужих реликвиях, и ни одной своей.
В гильдии про Тирена говорили сквозь зубы и вбок. Справный был боец, из лучших в наборе, Тралан его отличал — при слове «Тралан» говорившие обычно и начинали смотреть вбок. Долг у Тирена тоже был, и тоже погашенный разом, одной ночью, — я уже не удивился, я уже видел стежок, которым это шьётся. А потом было какое-то дело, последнее, о котором никто ничего не знал, кроме того, что Тирен от него отказался.
Отказался — и через три дня выбыл. Из книги, из гильдии, отовсюду.
Единственное, что мне удалось добыть сверх этого, стоило мне вечера и восьми чарок суджаммы — не мне, Гальбедиру: я-то цедил мацт, а его поил крепким, тем, от чего сила прибывает, а ум уходит, — на то и был расчёт. Я подпаивал его в «Крысе», давя ненависть, травил байки про юг, и на восьмой кружке, на моё «а Тирен-то, говорят, лихой был», Гальбедир хмыкнул в кружку и сказал четыре слова, которые я привёз Перциусу вместо всего отчёта:
— Лихой. Плавает теперь лихо.
И заржал. И я ржал вместе с ним, — Траланова школа, морда отдельно, нутро отдельно, — ржал и запоминал: плавает. У Альд'руна воды нет. Вода есть в фояде — паводковая, по веснам. И в старых яичных шахтах, затопленных. Глубокая такая вода, надёжная. Концы в неё прятать — самое место.
Одно меня в том вечере беспокоило, и чем дальше, тем гуще. Наутро я столкнулся с Гальбедиром внизу — и он был трезв, как стёклышко, и поглядел на меня трезво же: цепко, с прищуром, без вчерашнего ржача. Восемь кружек в него влил я, а помнил наутро всё, похоже, он. «Хорошо посидели», — сказал он ровно. «Хорошо», — сказал я. И мы разошлись, и я спиной чувствовал его взгляд до самой лестницы. Дёшево я вчера добыл свои четыре слова или дорого — это мне ещё предстояло узнать. У них там, внизу, прейскурант объявляют не сразу.
Перциусу я выложил всё как есть. Про склады, про склянки от своих, про долги, шитые одним стежком, про «плавает лихо». Единственное, что я оставил при себе, — это склянку за пазухой. О ней докладывать было некому и незачем.
Перциус слушал молча, и лицо у него делалось старше с каждым моим словом — не удивлённее, вот что страшно, а именно старше. Он это всё знал. Не в подробностях — в устройстве. Я ему не новость принёс, а подтверждение, и подтверждению он был рад, как радуются дурной болезни: ну вот, теперь хоть ясно, от чего лечить.
— Теперь слушай меня, — сказал он, когда я кончил. — Один раз скажу, повторять не буду, и ты это забудешь до времени, если умный. Гильдия гниёт не отсюда. Голова у неё в Вивеке — там сидит мастер, Сжоринг его имя, и мастер этот давно уже не гильдии служит. Каммона Тонг его купила со всеми потрохами: наши руки, наше железо, наше доброе имя — всё теперь работает на них. Балмора под их человеком. Вивек — под их. Здесь, в Альд'руне, — я. Пока я. Мне не дают людей, мне режут контракты, мне шлют вот таких, как Тралан, — и я даже выгнать его не могу: не пойман, а за ним стоит Вивек. Всё, что я могу, — держать этот зал чистым. Один зал. И подбирать тех, кого ещё не доели.
Он поглядел на меня — устало, без прищура, впервые, кажется, вовсе без прищура:
— Я тебя не вербую, парень. Вербуют — вон, у Тралана. Я тебе карту дорисовал, как обещал: вот дорога, по которой ты идёшь, вот яма, где она кончается, — ты сегодня сам в эту яму заглянул и с Ольваром поздоровался. А вот другая дорога. На ней не платят по триста за ночь, на ней вообще погано платят, и кончается она, может, той же ямой, только идёшь по ней — человеком. Всё. Выбирать не заставляю, до выбора ты ещё не дозрел. Езжай в свою Балмору, отпуск твой при тебе. — И, когда я был уже в дверях, добавил мне в спину: — Только вернись, Релс. Мне здесь нужны люди, у которых ещё не всё продано.
Я вышел от него и долго стоял под гильдейским гобеленом, глядя в никуда. За пазухой у меня лежали: письма чужой матери, чужой предок, склянка от снулого и тряпица с сорока семью дрейками. А в ушах лежало Перциусово «только вернись» — первые за весь год слова, сказанные мне так, будто моё возвращение кому-то нужно.
Наутро я взял место в попутном караване до Балморы. Про дорогу эту — и про одну встречу на ней — расскажу отдельно, потому что скороговоркой про такое нельзя.