Глава 14
Глава четырнадцатая
*
В Балмору я входил, как входят в воду, про которую знают, что там водится: медленно и глядя под ноги.
Полтора года назад я эти края покидал в канаве, с гнилой рукой и клеймом на лбу. Города я тогда толком и не видал — наша артель стояла табором за рекой, в город меня пускали по мелким делам, — но реку Одай, мосты да рыжие саманные ряды я помнил. Помнил — и не узнал.
Нет, стояло всё на местах: река несла свою бурую воду, дома лепились друг к другу, как и лепились, рынок гудел. А только гудел он вполголоса. Вот это первое, что я заметил, ещё с моста: Балмора разговаривала вполголоса. Люди на рынке торговались без крика. Кабацкие двери не орали навстречу. Даже грузчики у пристани переругивались как-то оглядчиво, вполсилы. Город, у которого месяц назад вырезали целую гильдию за одну ночь, — он потом долго так разговаривает, я это уже знал по себе: я сам после бродов месяц говорил вполголоса.
Зато в полный голос жил один дом — на восточном берегу, каменный, ухоженный, с фонарями у входа средь бела дня. Возле него стояли люди — праздные, сытые, с оружием, которое носят не для работы, а для сообщения. «Клуб Совета», сказал мне возчик, когда я спросил, и сказал так, как говорят «яма с сифаком»: не подходи, не смотри, не спрашивай. Каммона Тонг. Сердце её, здешнее.
Я не подошёл, не посмотрел и не спросил. Только запомнил фонари.
И ещё одно я сделал в первый же час — нырнул в проулок. На рыночном мосту мне навстречу выплыла рожа из прошлой жизни: Дживвул. Тот самый, из Сейда-Нин, которого я месил в тростнике за Фарготов свёрток. Раздобрел, приоделся, шёл по мосту хозяйской походочкой — стало быть, пристроился, и, судя по походочке, понятно к кому: такую походку в этом городе выдают в одном месте, вместе с фонарями. Он меня не заметил — я нырнул раньше. Но урок я усвоил с моста: юг — место маленькое, память у него длинная, и ходить мне тут следовало по стеночке, тише воды. «Тот, кого пожалели» в городе Каммона Тонг — это не клеймо даже. Это приглашение.
На «Южную стену» я всё-таки сходил. Не надо было — а сходил.
Стояла она в рабочем квартале, за дубильней, — приземистый дом с заколоченными окнами, и по заколоченному было видно, что заколачивали не хозяева: доски внахлёст, гвозди вкривь, так забивают чужое, чтоб не лазили. На стенах — старая копоть, у порога — никого. Дурное место, сказали мне в ближнем кабаке, куда я зашёл смыть с себя это зрелище. Никто не заселяется. Хозяин бы и сдал, да не идут: там, говорят, дверь по ночам скрипит. Сама.
Врут, конечно. Двери сами не скрипят.
Я допил свой мацт и пошёл к той двери. Постоял. Дверной проём как проём — узкий, старой ставки, двоим не разойтись. Здесь она и стояла, та мастеровая, про которую рассказывали, — спиной к своим, лицом к ножам, и держала. Я тронул косяк — зачем, не знаю. Дерево как дерево. Тёплое от солнца.
Я вам вот что скажу, только не смейтесь: я ей позавидовал. Мёртвой, не знавшей меня женщине из чужой воровской гильдии. У неё в жизни была дверь, ради которой стоило, — а я свои двери всё держал снаружи и за чужие дрейки. Стоял я у того косяка долго. Насилу ушёл.
Дилейну я нашёл к вечеру — по слуху, как по нитке: «Южная птица»? — а, это в «Восьми тарелках», у реки, поёт по вечерам, пока пускают.
«Пока пускают» я тогда мимо ушей пропустил. Зря.
«Восемь тарелок» — дом приличный: чисто, светло, публика степенная, наёмному сброду вроде меня у дверей дают понять, что рады не всем. Я дал понять в ответ монетой и сел в дальний угол — по старой альд'рунской привычке, в тот же угол, что тогда. И стал ждать. И дождался: ударил барабанчик, и она вышла.
Полгода прошло. Я эти полгода складывал её лицо из памяти каждый вечер и, оказалось, складывал неправильно: живая была лучше. И пела она — зал встал, как тогда «Альд Скар» вставал, я же говорю: стоишь и забываешь, зачем жил. Только я теперь смотрел не как в первый раз, а как смотрят на своего человека, — и видел то, чего залу не видно. Улыбку она надевала. Вот как я морду держу Тралановой школой — так она держала улыбку. И между песнями глаза у неё делали по залу быстрый круг — не поклонников считала. Выходы.
А на третьей песне она увидела меня.
Голос не дрогнул — мастер есть мастер. Только рука на барабанчике на полтакта запнулась, и круглые глазищи стали ещё круглей, и до конца песни она пела, честное слово, мне одному, а зал пусть подслушивает. Я сидел дурак дураком и лыбился во всю морду. Полгода репетировал, как сдержанно кивну, — ага, как же.
В перерыве она прошла мимо моего угла — не остановилась, только уронила вполголоса: «Задняя дверь. После третьего круга». И ушла петь дальше. И правильно, что не остановилась, — понял я через четверть часа.
Потому что через четверть часа в «Восемь тарелок» вошёл Вунал.
Я его никогда не видел, а узнал сразу — по тому, как перестроился зал. Не притих даже, а именно перестроился: спины выпрямились, взгляды опустились, хозяйка Дульнея возникла у дверей с поклоном, и столик у помоста — лучший, пустовавший весь вечер, я ещё удивлялся, — оказался, выходит, не пустым, а ждущим. Вунал был немолодой данмер, гладкий, негромкий, в простом дорогом — по-настоящему дорогое всегда простое, это я уже выучил, — и с ним двое: узколицый, с перстнями, — у меня свело челюсть: тот самый, с бродов, читавший мою повязку, — и ещё один, широкий, скучающий.
Сели. Вунал сделал знак — не ей, хозяину, — и она запела. И пела ему. Весь остаток вечера — ему, на его столик, с надетой своей улыбкой, потому что попробуй не пой, когда долг «Тарелок» растёт с каждого её выхода и когда пальцы у барабанщиков такие хрупкие.
А в конце Вунал поманил её. И при всём зале, ленивым движением, вложил ей в ладонь что-то блеснувшее — серьги, кольцо, не разглядел я, — и сказал что-то короткое, от чего она поклонилась, а зал заулыбался с облегчением, как улыбаются, когда при них не убили. Это был не подарок. Это была метка. Так собаку треплют по загривку при чужих: моя.
Я сидел в своём углу и пил мацт мелкими глотками, и морда у меня была скучная-скучная, Траланова выучка, десять из десяти. А внутри я в подробностях, со вкусом, убивал его — ленивого, гладкого, с его меткой, — четырьмя способами поочерёдно. Тралан бы одобрил три из четырёх. Четвёртый был совсем грязный.
Каморка у неё была при «Тарелках» — койка, сундук, на гвозде мой платок, синий с алой каймой. Я его увидал первым делом и что-то у меня в груди сделало кувырок.
А вторым делом она меня стукнула. Кулаком в грудь, не сильно, но от души:
— Дурень! Настоящий! Ты зачем приехал?!
И, не дав ответить, обняла — крепко, обеими руками, лицом в куртку, и так постояла. Я стоял столбом и боялся дышать: спугнёшь ещё.
— Здрасте, — говорю поверх её макушки. — Письмо моё получила?
И тут она сломалась — засмеялась и заплакала разом, и вытащила из сундука моё письмо, истёртое на сгибах, читанное-перечитанное: «Написано-то чужой рукой, грамотной, а слова — твои, тебя за версту слыхать. "В Альд'руне без твоих песен тихо, как в пепле" — сам придумал или помогли? — Сам. — Врёшь. — Вру. Наполовину».
А потом мы сели на её сундук, и она рассказала. Тихо, буднично, глядя в стену, — так рассказывают то, что уже отболело бояться.
Вунал. Серджо Вунал из «Клуба Совета» услыхал её на празднике урожая — и с тех пор она поёт «не там». «Такому голосу, — передавала она его слова, и меня знобило от того, как точно она передавала ленивую эту интонацию, — не место в тарелочной. Такой голос должен петь для серьёзных людей». Ей предложили — вежливо. Она отказалась — вежливо. Потом хозяйке «Тарелок» — Дульнее, немолодой данмерке, что держит дом уже лет тридцать, — насчитали долг за какие-то старые поставки, и долг этот растёт всякий раз, как Дилейна выходит петь. Потом её барабанщика встретили в проулке — не били, нет: подержали за локти и объяснили, что барабан — инструмент хрупкий, и пальцы тоже. Барабанщик уехал наутро. Потом она сама собралась уехать — в Пелагиад, куда угодно, — и выяснилось, что караванщики её не берут. Ни один. Мнутся, глядят в сторону: мест нет, серджа, не сезон, серджа. Им сказали. Весь город вполголоса — им всем сказали.
— Клетка, — сказала она спокойно. — Прутьев не видно, а клетка. Он даже не торопится, вот что самое поганое. Ему спешить некуда: долг растёт, город молчит, караваны мимо. Дозреет, говорит его человек, сама придёт. — Она усмехнулась без веселья. — Знаешь, что страшно, Релс? Он ведь прав. Ещё месяц-другой такой осады — и пойду. Не за дрейки. Просто устану.
Я сидел и молчал. В груди у меня варилось чёрное и горячее, и на этом чёрном, как жир на похлёбке, плавала одна ясная мысль: я знаю этого Вунала. Не лично — по судьбе. Это его люди держали меня за руку у бродов, его узколицый с перстнями читал мою повязку, его именем меня вышибли из жизни. Полтора года я бегал от этого имени через пол-острова — и прибежал ровно к нему, только теперь оно держало за горло не меня.
— Уедем, — сказал я. — Со мной возьмут.
— Не возьмут, Релс. — Она поглядела на меня, как на дитя. — Ты не понял. Меня не выпускают. Тебя, если увидят со мной, — тебя просто не станет, и никто даже не спросит куда. Тут так теперь. Тут теперь всегда так будет.
— Посмотрим, — сказал я.
Умное такое слово, веское. Всё, что у меня было за душой против Каммона Тонг: «посмотрим», меч, тридцать семь дрейков без малого — да торговка в синем платке, про которую я ей пока не сказал. Не потому что таился. Потому что сам ещё не знал, чего стоит это «от травника» и стоит ли оно вообще чего-нибудь.
Назавтра предстояло узнать. А пока я сидел на её сундуке, в её каморке, и она положила голову мне на плечо — впервые за всё время, вот так просто, по-усталому, по-своему, — и минуту или две мы просто сидели и молчали, и это была лучшая минута за полтора моих балморских года. Клетка клеткой. А минуту у нас уже было не отнять.
Я тогда ещё не знал, что и у минут бывает цена. В этом городе — особенно.