Глава 20
Глава двадцатая
*
Совет и вправду вышел короче ночи.
Рассказывать там нечего — не драка, не погоня, сидят старики в костяных креслах и слушают. Я стоял и говорил. Про обоз, про дверь у Дасара, про «гильдейские мы, дед», про Тралана — всё, как у Соврила записано, и себя не выгораживал, как уговорено: свидетель, который топит себя, страшнее чистенького. Голос у меня, помню, дрожал — я и не прятал. Соврил учил: иди со страхом, страху они верят.
Соврил зачёл своё — про две бумаги под одну диктовку. Дилейна предъявила Дульнеину расписку и спела совету, не дожидаясь просьбы, что-то короткое, без слов даже, — так, полголоса, и двадцать стариков забыли, зачем собрались. Перциус стоял при цепи и молчал, и его молчание весило больше всех наших слов. А узколицый с перстнями к полудню из Альд'руна уже съехал — Аэнготовы глаза донесли, что он снялся ещё на рассвете, как узнал, что Тралана выловили из шахты. Крысы бегут первыми, у них чутьё.
Дознание, ясное дело, не кончилось в тот день — такие дела тянутся годами. Но пятно, про которое Соврил говорил, легло намертво, и легло не на Перциуса. Сжорингу в Альд'руне стало нечем дышать: мастер, которого поймали на похищении да разбое под чужим знаком, — это уже не шепоток, это бумага в редоранском совете. Вивек далеко, а совет близко.
Мы не победили. Я это честно скажу, без песен: Сжоринг сидел себе в Вивеке, Каммона Тонг как держала юг, так и держит. Мы не гидру убили — мы одну её голову в Альд'руне прижали к земле и придавили камнем. Но знаете что? Одна голова — это тоже голова. Спросите тех, кто под ней жил.
Соврил умер осенью. Своей смертью, в своей мазанке, тихо.
Просто не проснулся однажды — доучив накануне вечером ораву своей детворы, доделав, стало быть, отложенное. Крысиные его к тому времени уже не стерегли — незачем было, дело сделано, — и нашла его наутро та самая детвора, пришедшая на урок.
Хоронили всем нижним рядом. Пришёл Аэнгот со своими — постоял, ушёл. Пришёл Перциус, при цепи, как на совет. Пришли шахтёры с Маэлу, оказавшиеся в городе, — они Соврила и не знали, а пришли, потому что «наш человек помер, гильдейский», у них там, в пепле, счёт другой. Дилейна спела над могилой — тихо, ту самую южную колыбельную, от которой у меня когда-то продуло глаза в сенях. Продуло и теперь.
Мне Соврил оставил две вещи — я так и не понял, нарочно или само вышло. Знак — гильдейский, старой ковки, тридцать лет чести, тот, что я снял с бесчувственного Тралана и вернул старику. И прописи. Детские его прописи, стопку, с буквами, выведенными старательной стариковской рукой для чужих детей.
— На что мне? — спросил я у Перциуса, вертя эту стопку.
— Грамоте доучишься, — сказал Перциус. — Он тебя начал, ты кончи. Неуч выше рядового нигде не поднимется — ни у нас, ни у имперцев, нигде. А ты, я гляжу, метишь выше рядового. Хоть сам пока не знаешь.
Я тогда пропустил «у имперцев» мимо ушей. Зря. Перциус слов на ветер не бросал — он их бросал вперёд, на дорогу, чтоб я после подобрал.
Стряпчий Арето нашёл меня через неделю после похорон. Всё в том же «Альд Скаре», всё в том же углу.
Подсел молча, положил на стол свой квадратик бумаги — тот же адрес, тот же герб. И ждал. Я достал из-за пазухи пачку. Развязал тряпицу — сколько ж она у меня всего перевидала, эта тряпица, — и подвинул письма к нему через стол. Все. Не читанные больше того одного, верхнего.
Он не сразу их взял. Поглядел на меня — тем своим усталым, всегдашним взглядом.
— Двести золотых, — сказал он. — Как условлено. Триста — если забудете.
— Убери, — сказал я. — Не надо.
— Не понимаю.
— И не надо понимать. — Я подвинул пачку ещё ближе. — Мать это писала. Сыну. Одно я прочёл — не удержался, каюсь. Про то, что дом есть дом и дороги назад не заказаны. Такое не продают, серджо. Такому цена либо никакая, либо вся, а трёхсот золотых промеж не бывает. Меня так один старик научил. Хороший был старик. Забирай даром и езжай.
Вот тут его холёное лицо и дало трещину. Одну, короткую, — как стекло даёт, прежде чем лопнуть, только оно не лопнуло, удержал. Он взял письма — бережно, двумя руками, не как товар берут, а как берут то, за чем ехал через пол-острова и сам не знал, что оно ему нужно. И долго молчал. А потом сказал — не мне, скорее себе:
— Она и мне писала. Такие же. Я тоже не отвечал. — Он спрятал пачку под мантию, к сердцу. — Мы в нашем доме, серджо, все не отвечаем матери. Порода такая. Дарис хоть в некроманты подался, у него отговорка была громкая. А мы, кто помельче, просто... не отвечаем.
Он поднялся. У двери обернулся:
— Как вас звать? По-настоящему. Не для дела — для памяти.
— Релс. Голдира сын.
— А я Арето. — Он помедлил. — Из дома... впрочем, неважно, из какого. Скоро, боюсь, и дома-то не станет — у нас там всё сыплется, старший с сестрой не поделят пепла, что от отца останется. — Он усмехнулся невесело. — Прощайте, Релс, сын Голдира. Вы вернули мне то, за чем меня послали, и не взяли денег. Я это, вопреки нашей семейной породе, запомню.
И ушёл. А я остался думать, что бывают семьи, где не отвечают матери, и что это, пожалуй, побогаче да пострашнее нашего с матерью счёта: я-то своей не отвечал, потому что не знал куда. А эти — знали. И не отвечали. Каждому своё сиротство, выходит. Кому по бедности, кому по гордости.
Гуара Тирена и фигурку Гелдина я пристроил той же осенью — надо было, давно за пазухой жгли.
Фигурку снёс на могилу Гелдина — старик, оказалось, помер ещё летом, пока я мотался в Балмору; конуру его под лавками уже занял другой такой же. Положил предка ему в изголовье, в землю. Пусть будет. Не знаю, чей это обычай, — мой теперь.
Гуара деревянного отдал в Маэлу, с оказией, — там у одного шахтёра народился сын, вот пусть у сына и будет игрушка, которую взрослый мужик таскал в кармане как последнюю память о доме. Пусть у неё будет хозяин, который ещё не знает, что такое память о доме, потому что дом у него пока есть. Так правильней.
Себе я не оставил ничего чужого. Впервые за всю дорогу пазуха у меня была пустая — ни предка, ни писем, ни склянки. Склянку я, понятно, разбил о Траланов висок; и, разбив, почему-то не пошёл за новой. Не потому что зарёкся — зарекаться дело пустое. Просто не пошёл. И назавтра не пошёл. И как-то оно само пошло — без.
К зиме мне в гильдии стало тесно.
Не с людьми — с людьми как раз наладилось: Барадрас выиграл своё пари (я так и не съехал и не сбежал, и он снял с меня десять дрейков натурой — мацтом), Эргнир под Дилейнины песни плакал уже открыто, Перциус давал работу почище и поговаривал сделать меня старшим над молодыми. Тесно стало по-другому. Изнутри.
Я оглядывался на этот год и видел: всё, зачем я сюда шёл, я получил. Стал бойцом — Тралан не соврал, выучил. Отбился от клейма — тут меня знали уже не как «того, кого пожалели», а как того, кто вытащил старика из шахты. Нашёл её. Чего ж ещё? А вот поди ж ты — тесно. Гильдия, даже отмытая, даже с Перциусом во главе, оставалась гильдией: наймом за дрейки, где сегодня стережёшь, завтра выбиваешь, и всё — за монету, а не за что-то, чему я и названия-то не знал, но чего хотел всё сильнее.
Перциус это увидел раньше меня. Он вообще всё видел раньше.
— Тесно, — сказал он мне не вопросом, а утверждением, как-то вечером внизу. — Знаю. Сам такой был. — Он поглядел на меня. — Слушай, что скажу, а ты не отвечай сразу, подумай. В Гнисисе стоит Легион. Форт Дариус. Там служат за присягу, а не за дрейки, — разница, парень, огромная, ты её нутром уже чуешь, оттого и маешься. Берут и данмеров, и таких, как ты, с прошлым. Грамота у тебя теперь есть — соврилова школа. Меч есть — траланова. Совесть, кажется, тоже завелась, откуда-то. — Он усмехнулся. — Из тебя вышел бы толк там. Не сразу. Но вышел бы.
Гнисис. Легион. Присяга. Я слушал — и во мне поднималось то самое, забытое, тёплое, дурацкое, что поднималось однажды в канаве за силт-страйдерной, когда Фаргот сказал «Альд'рун». Только теперь я был старше на целую жизнь и знал уже, что у всякой дороги есть цена и что платят по ней не сразу.
— А она? — спросил я. Про Дилейну, ясно.
— А это ты не у меня спрашивай, — сказал Перциус.
Я и спросил. В тот же вечер, у неё, в комнатке под «Альд Скаром», где на гвозде висел мой платок, синий с алой каймой.
Рассказал про Гнисис, про Легион, про присягу — и приготовился уговаривать, доказывать, обещать. А она выслушала, помолчала и сказала просто:
— Ну наконец-то.
— Чего «наконец-то»?
— Я думала, ты никогда не решишься чего-то захотеть по-настоящему. Своего. Не отбиться, не выслужить, не доказать — а захотеть. — Она подошла, сняла с гвоздя платок, повертела. — Я ж перелётная, Релс. Я тебе с первого вечера сказала. Сижу, пока поётся. А в Гнисисе, слыхала, при форте трактир, и в трактире том, поди, петь некому, кроме пьяных легионеров про свои купола. — Она повязала платок. — Непорядок. Надо ехать спасать.
— Легионерам жениться не положено, — брякнул я. Не знаю зачем — вычитал где-то или наврал сам себе со страху.
— А кто тебе про жениться говорил? — Она подняла бровь. — Ишь, разбежался. Я про трактир говорю и про то, что петь там некому. Про остальное — после, дурень. Всё у тебя вперёд батьки. — И засмеялась, и в смехе этом было тепло, которого хватило бы отопить весь пепельный Альд'рун. — Езжай в свой Легион. И я поеду. Только не рядом, а — следом, по-своему, своей дорогой. Перелётные так умеют. Прилетим в одно место, а там разберёмся, чей угол.
Уезжал я по весне, когда пепел летит не сбоку, а сверху, — значит, зима кончилась.
Перциус проводил до ворот, дал письмо в Гнисис, к какому-то своему старому сослуживцу: «Не рекомендация, а так, чтоб сразу не выгнали. Дальше сам». Барадрас буркнул: «Живой доедь, я на тебя ещё не всё отыграл». Эргнир сунул в дорогу нож своей ковки — молча, только зыркнул, чтоб не благодарил. Даже из «Крысы» кто-то передал через мальчишку кривой привет от Аэнгота: «Скажи ему — дверь он в тот раз держал с правильной стороны. Пусть так и держит».
А в воротах, у самого выхода на дорогу, меня ждала она — с узелком, в дорожном, с барабанчиком под мышкой.
— Ты ж сказала — следом, — удивился я.
— Передумала. — Она пристроилась рядом, зашагала в ногу. — До развилки хоть вместе. А там видно будет. Не молчи только всю дорогу, я этого не люблю.
И мы пошли. На запад, к Гнисису, — двое, дорога, пепел сверху, барабанчик да меч, да пустая моя, впервые за жизнь честно пустая пазуха, в которую теперь можно было класть уже что-нибудь своё.
Что из всего этого вышло — из Легиона, из присяги, из нас с ней, из моей тесноты и её перелётности, — это, серджо, совсем другая история. Длинная. Я её, может, ещё расскажу, если доживу и если будет кому слушать.
А эту — эту всё. Дошёл я до конца своей дороги, той, что от бродов до ворот Альд'руна, — и знаете, чего на ней в самом конце не оказалось? Пепла. То есть он был, сыпал сверху как ни в чём не бывало. А вот в горле — не было. Впервые за всю дорогу шёл я, и пеплом не пахло.
Совсем не пахло.